Глава 28

Совсем уж темно у реки. Порой истончатся тучи, луна прольёт бледный свет, блеснёт меж камышей вода. Волк на сырой земле стоит, ждёт. Умила за его спиной застыла, молчит, а Божко на плакучую берёзу влез, оттуда глядит. У него ни иглы, ни булавки нет. Просил у Умилы, да она не дала.

Долго водяница не являлась. Должно быть, она ждала, когда луна ярче засветит. Нынче прихорошилась, венок из донных трав да гибких ветвей сплела, русую косу распустила, сама улыбается так, чтобы щучьих зубов не видно было. Из воды по пояс вышла, в мокрой рубахе красуется. Божко на берёзе, слышно, охнул восторженно.

Умила тут потемнела лицом, ровно грозовая туча наползла, и говорит волку неласково:

— Ты уж мне растолкуй, недогадливой, для чего её звал.

— А он на нас всё любоваться ходит, — ехидно говорит водяница. — Погляди на меня да на себя: совсем ты нехороша, не мила ему!

Ясно, нечисть. В другой раз не докличешься, помощи не допросишься, а как пакостить, так они первые.

Осердился волк, зарычал, в воду скакнул — полетели брызги! Водяницу к берегу тянет, длинную рубаху рвёт, рычит, та визжит, отбивается, острые зубы скалит, скрюченными пальцами в глаза метит. Умила уж с берега кричит, отпустить велит. Бросил он трепать водяницу, отскочил, сам ощетинился, кажет клыки.

— Вижу я, как ты ему мила да хороша, — насмешливо говорит Умила.

Водяница на неё шипит, оторванный лоскут к рубахе прилаживает, венок потеряла, тот утоп. Глаза огнями горят. Две её сестры на шум явились, из воды глядят.

— Он ведь нам помог, защитил Марьяшу, — с осуждением сказала чернокосая. — Что ж ты, Снежана, разве так надобно за добро платить?

Снежана и на неё зашипела.

Стал волк по речному песку прутом водить да писать, что ему надобно. Торопится, покуда луна светит, Умила ему помогает, склонившись низко, чтобы разобрать. Он выведет: «Перловка», она и расскажет, что Марьяшу с отцом да царевича туда шлют спозаранок. Нацарапает: «Каз» — Умила тут же скажет, что колдун в этом повинен. «Помощ» — ясно, помощь нужна. «В озеро»…

Водяницы на берег вышли, меж собою толкуют: он царевича утопить просит? Не утопить, а что же? Колдуна утопить? Этого они не сумеют…

Божко на них загляделся и с берёзы упал, охает. Позабыл, что сам без иглы да булавки, тоже прихромал, будто помочь хочет, а сам всё перевирает. И думает не о том, и глаза пялит не туда.

Умаялся волк, сил нет. Всё же Чернава поняла, что надобно.

— Хочешь нас в Перловку отправить? Да ведь нам туда не добраться, — говорит. — Этой рекою туда не выплыть, по земле не дойти. Далеко, иссохнем, совсем умрём.

А волк уж знает, где бочку взять, да телега с конём имеется. Может, они в бочке продержатся?

Не по нраву это пришлось водяницам, но согласились. Хоть как Марьяше там помочь сумеют, за царевичем приглядеть. Только жаль им со своей рекой расставаться, пригорюнились. Лунный свет по воде разливается, камыш стеною стоит, под ветром клонится. Меж зарослей на прогалине стоят водяницы в белых рубахах, с кос вода течёт. Одна руки к груди прижала, другая камыш всё гладит, шепчут:

— Речка наша, матушка! Свидимся ли ещё?

Да уж слово дали помочь, не откажутся. Велел им волк ждать у Телячьего брода, покуда телега подъедет. А ночи нынче хотя и не коротки, да многое надобно успеть, оттого он Божку велел идти да запрягать коня, а после по мосту, по лесной дороге ехать, чтобы у выворотня встретиться.

— Вы что ж это, за пером без меня пойдёте? — обиделся Божко. — Да и ночь-то какая тёмная, а я в этих местах не бывал, с пути собьюсь. Вместе поедем!

— Ишь ты, храбрец! — говорит Умила. — Одна эта ночь у нас и осталась, и покуда не забрезжило, водяниц надобно подале увезти. Небось объезжать любое жильё придётся, в одной-то бочке их так не уместишь, чтобы не виднелись. Промедлим, не успеем! Ступай, да скоренько.

— «Скоренько»! Я-то на телеге скоренько, а вы-то своими ногами чуть плетётесь, когда ещё дойдёте!

Волк тут фыркнул да головою мотнул, указал Умиле, чтобы та ему на спину садилась. Она спорить не стала — цепь смотала, ошейник оставила, ногу перебросила, села.

— Да у его хребет переломится, — с досадой сказал Божко.

Тут волк пошёл, да всё быстрее, быстрее. Умила ростком невелика да легка, он её на спине едва чует. Она, видно, и схватиться за него боится, чтобы боли не причинить, как бы не слетела.

— Ох, ладно! — крикнул Божко им вслед. — Ваша взяла!

Скачет волк, дорога сама под лапы стелется, подмёрзшие травы клонятся. Стылый ветер налетает, хлещет, Умила к шее жмётся. Волк перемахнёт канаву, полетит по бездорожью, с разбегу взовьётся над полынью да репейником, что друг в друга проросли, сплелись — да тут подумает: не страшно ли Умиле? Нет, слышно, смеётся, не боится.

— Отчего ты раньше меня не катал? — кричит весело.

За мостом дорога в лес ушла, темнее стало. Сосны порой сойдутся, вовсе небо закроют. Пластается волк над дорогой, спешит, зорким глазом путь примечает, развилку выглядывает. Ночью лес отчего-то всегда иной, бродят по нему тени, и под каждым кустом, за каждым стволом чудится неведомая сила. Не людское, недоброе время.

Одного боялся волк, что путь неблизок, да сторожка будто сама собой на пути встала. Остановился он, отдышаться не может, а Умила уж без страха к двери идёт. Потянула её — дверь и не шелохнулась. Стукнула она тогда три раза, даже и за скобу взяться не успела, дверь сама собой распахнулась, будто войти зовёт.

Оглянулась Умила на волка и шёпотом спросила:

— Пойдём?

Порог они вместе переступили. Друг к другу жмутся, Умила руку на волчьем загривке держит, тот её за полу зубами ухватил. Кто знает, что за место, да, кажется, всё одолеть можно, лишь бы не разлучаться.

Вошли, и дверь затворилась. Черно, ни зги не видать, а дух нежилой и сажей тянет. Умила опять дверь толкнула, та распахнулась, и в доме светлее стало. Видят они — в углу печь без трубы, у стен лавки, полки тянутся. Вот горшки да миски, вот ухват, и стол с белой когда-то скатертью, и тканые дорожки на лавках — всё от пыли серо, паутиной заткано. Одно золотое яйцо на столе и сверкает, будто его начистили.

Волк Умилу тянет наружу. Вышли они, видят — берег речной, да всё не так. Деревья тут растут, кусты, да их и узнать нельзя, всё незнакомое. Река темна, волны будто масляные, то здесь, то там огонь вспыхивает. А пора предзимняя, так же холодно да голо, только светло. Да не солнце горит, а птица-жар на ветке спит, голову под крыло сунула, хвост свесила, от неё свет идёт.

— Проснись, пробудись! — позвала её Умила. — Тот, кто тебе волю дал, за наградою явился.

Вытащила птица голову из-под крыла, поглядела сонным тёмным глазом и говорит человеческим голосом:

— Какой же он просит награды, злата да каменьев? Серебра, богатых нарядов?

Голос у птицы нежный, юный. Запоёт — небось зачарует песней, слушать бы её да слушать. Да отчего ж она прежде не говорила, как ещё у царя жила? Вот уж верно, был бы тяжкий грех загубить такую!

Волк головой мотает. Не надобны ему наряды и серебро, не надобно злато.

— За реку Смородину многие богатыри ушли, не воротились, — продолжает птица. — Ждут, не дождутся их верные кони, тоскуют без крепкой руки мечи булатные, ржавеют шеломы. Хочешь коня богатырского в золочёной сбруе? Хочешь ли меч, коим врага одолеешь лютого?

— Меч ни к чему, — говорит Умила, — и на что ему, волку, конь? За иным пришли: дай нам самое длинное перо из своего хвоста.

Умолкла птица, голову склоняет так да эдак, будто дивится.

— А перо вам на что? — спрашивает. — Кто подучил?

Молчит Умила, не знает, что ответить, и волк молчит. Глядела-глядела на них птица, да и говорит:

— Перо у меня выпадало и ещё не отросло. На день останетесь, вдвое длиннее станет, ещё день подождёте — втрое. Нынче оно совсем короткое.

Переглянулись Завид с Умилою. Ждать им нельзя, и ничего, кроме пера, брать не велено.

— Какое ни есть, давай, — говорит Умила.

Птица шею изогнула, перо выдернула да в клюве подала. Умила его взяла — с ладонь, не больше. Поглядела, за пазухой спрятала и поклонилась.

— Благодарствуем, — говорит.

Птица уж не ответила, голову под крыло спрятала, уснула.

Вернулись они в сторожку, взяла Умила яйцо со стола, пока хоть чуть видно было, и затворила дверь.

Вышли, и нет реки, вновь перед ними знакомый лес. Умила яйцо в руке покачивает, говорит:

— Помни, оглядываться нельзя. Не позабудь!

Кивает волк. Помнит.

Она ловко яйцо перебросила с правой руки на левую, и сперва будто ничего, а потом как затрещит, точно изба рушится! Вскрикнула Умила, сама едва не обернулась. Волк ей ладонь прикусил легонько, повёл прочь. Скоро она опомнилась, села ему на спину, крепко шею обхватила, и он побежал. Стрелою мчится, её уносит, она тяжело дышит и всё за него цепляется, а за ними что-то ворочается да стонет, что-то будто вдогон пустилось.

— Ох, что же это! — бормочет Умила. — К добру или к худу? Что же мы, любый мой, сделали?

Волк того и сам не ведает. Не поспешили ли? Им помощь посулили, они и поверили, а что с того будет, и не вызнали.

Долго ли, коротко ли, добрались до выворотня при дороге, а там уж телега стоит, лошадёнка ушами прядает, копытами переступает. Добряка лошадёнка, смирная, крепкая, да нынче ей не по себе. Рядом Божко во все стороны вертится, озирается. Волка завидел, кричит:

— Я уж думал, не воротитесь! Отчего так долго-то?

Под выворотнем так и лежала бочка с водой, которую везли на царёв двор, да по пути подменили. Насилу они её выкатили, насилу донце сняли. Божко всё расспрашивает, какова птица, да правда ли, что там, по берегам реки Смородины, остались богатырские шатры со всем добром, кое уж не надобно хозяевам, перешедшим по Калинову мосту на тот свет.

— Вы бы нахватали поболе, да в избу! — всё повторял он, взмахивая рукой. — Меч увидали — хвать его! Золото — хвать! Коня богатырского…

— Коня-то как заведёшь в избу? — насмешливо сказала Умила. — Особливо ежели он богатырский.

— Ну, хоть седло с коня золочёное да узду! — не сдавался Божко. — Эх, вы… Меня там не было.

— И добро, что не было. Через то и беда стрястись могла! В этаком месте разве можно лишнее брать?

Едут да всё спорят. Вот уж река показалась. Миновали мост, свернули к Телячьему броду, остановились.

Божко свистнул, вышли три водяницы. Одна ловко в бочку забралась, а две другие и так, и этак — никак не управятся, не догадаются, какой стороной влезать, помощь надобна. Божко и рад помогать.

— Ра?.. — спрашивает волк тихонько. Он-то надеялся, может, и Раду возьмут.

— Не поедет она, — покачала головой Чернава, облокотясь на бочку. — Не упросишь. Далече от боли ушла, ничего не помнит, смеётся. Пусть так и будет.

Вот уж Божко наобнимался с водяницами — весь вымок, дурень, сам усмехается, рот по уши растянул. В бочке небось и воды на донце осталось, всю выплескали.

— Ехать пора, — говорит Умила и на волка глядит. — Что же ты, так побежишь?

Он головою мотает.

— Останешься? — догадалась она. — Марьяше ещё чем поможешь?

Он кивнул.

Не стала Умила его держать, только присела да обняла крепко.

— Береги себя, — говорит. — Как с делом управимся, где мне тебя сыскать?

Он ей растолковал: там, где дорога к Перловке сворачивает, не доезжая до брошенных полей, стоят близ опушки леса два сухих дуба. Место приметное. Умила кивнула, запомнила.

— Знать бы ещё, что будет, когда мы яйцо да перо в Перловке оставим, — говорит. — Я ведь тебя и расспросить не могу о том, кто же нам у реки встренулся, но ежели ты её хоть чуть знаешь да веришь, мне и того довольно. Да что же будет, какая тебе помощь? Не сойдёт ли с тебя волчья шкура? Нет, об том бы она, верно, сказала…

А ночь уж на исходе, говорить да гадать некогда. Прижался волк в последний раз к её плечу, а там лбом подтолкнул, головою мотнул: уезжайте, мол! На Божка фыркнул: береги!

Долго он вслед телеге глядел. Её уж и не видно, да ещё слышна конская поступь по мёрзлой дороге, да вот будто девичий смех волною плеснул. Не ошибся ли, отпустив их одних? Нагнать ещё не поздно…

Всё же потрусил к Белополью. В эту пору запел петух — кричит, распевается. Другие ещё молчат, ещё черным-черно, а этому хоть бы что.

Пробирается волк тёмной улицей. Видит издали, у Тихомировых ворот огонь жгут, стража дозор несёт. Он и туда, и сюда — нигде не укрыться. Прокрался тогда задами со стороны садов, высмотрел, где в высоком терему оконце светится. Нигде кроме не жгут огня. Должно быть, Марьяша с Тихомиром в путь собираются, их двор и есть. Тут всё вишнями позаросло, забор не так крепко стоял, нашлась и лазейка на волчью удачу. Он туда шмыг!

Ищет, где старая яблоня, ищет, впотьмах и не разберёт. А со двора уж голоса летят, Тихомиру с дочерью выйти велят. Волк до хлева дополз, глядит из-за угла — добро, пса во дворе нет, шума никто не поднимет.

Вышла Марьяша. Им-то одну укладку взять дозволили, так она, видно, всё на себя вздела, что смогла — на тулупе ещё тулуп, из-под платка ещё три виднеются, и на плечи платок набросила. А Тихомир из вредности в одной рубахе вышел, в портах да босой. Кричит:

— Что, Борис, явился ль меня проводить? Гляди, голый да босый иду! За дружбу, за службу верную токмо это и заслужил…

Этот из дома, видно, тоже вынес, что смог: всю медовуху да вино. Едва идёт. Марьяше самой нелегко, уж взопрела, да ещё укладку волочит. Люди-то глядят, посмеиваясь, а помочь никто не спешит.

— Ишь, капуста! — приговаривают. — Небось и копеек за щёки насовала! Нам-то хоть что осталось?

Да тут же, не дожидаясь, покуда хозяева отбудут, пошли искать, что в доме есть, да с шутками-прибаутками выносить, что приглянется: и сундуки, и зеркала, и тканые дорожки, даже и кадушки с солёными огурцами. Уж и соседи за воротами собрались, каждый себе кусок урвать хочет, а царь Борис не явился. Может, он и велел своим людям за порядком следить, да никто не стал.

Какая-то баба с Марьяши уж платок потянула, ничего не стыдясь, как бы и укладку не отняли.

Ощетинился волк, зарычал, а на помощь явиться не может — уж полон двор людей, а за двором вся улица. И коровёнок хотят себе взять, и кур, и гусей.

— Забирай платок, — слышно, кричит Марьяша, — а с ним и всё моё горе возьми! Слово моё крепко!

Испугалась глупая баба. Платок уж было сорвала, да Марьяше его обратно в руки и сунула, отпрянула с визгом.

Тут о мече кто-то вспомнил. Добрый был у Тихомира меч, да неплохо бы тут же, на его глазах, этот меч себе и взять. Ну, кто первым сыщет? Волка тут и прошибло: чего ж он зевает, ведь сам за мечом и пришёл!

— Да я его в реку кинул, там ищите! — закричал Тихомир.

Разбежались люди по дому, котлами гремят, горшки бьют, лавки переворачивают, а волк наконец увидал в углу сада старую яблоню. Сама широка да раскидиста, тело у ней перевязано, в нём от годов трещина глубокая. Вот у корней земля потревожена. Волк её лапами разбросал, да меч и сыскал, вытянул за перевязь, да в лаз! Пусть ищут, хоть обыщутся.

Тут снежок пошёл.

Время раннее, а в городе шум: колдун дворы обходит, нечисть гонит, чтобы добрых людей губить и пугать не смела. Да ещё подменыша везут. Румяные девки спешат-торопятся к царскому терему.

— Страсть охота хоть одним глазком поглядеть! — говорит одна. — Каков он, подменыш-то?

— В колымаге, сказывают, поедет, так ничего и не разглядим. Что ж, может, он в оконце рыло покажет!

Смеются, заливаются. Мимо волка прошли, тот в канаве лежит, не дышит. Стихло всё, он перевязь зубами хвать, да и дёру.

Бежал он полями, лесами, да вдоль ручьёв, да оврагами. Воды студёной глотнёт, глаза ненадолго сомкнёт, и дальше в путь. Думал, может, успеет ещё нагнать Умилу с Божком, да как ни выходит к дороге, их не видно. Поглядит-поглядит в пустынную даль, да и нырнёт под лесную сень, а там опять через поле перемахнёт. Снег его след заметает.

Прежде всего к двум дубам сунулся, а там уж его ждут. Под навесом горит костерок, Божко пирог уписывает, рядом Умила бродит. Увидала волка, так к нему и кинулась.

Он меч в снег выронил, тяжело дышит. Меч-то не лёгок, поди его снеси в зубах! Да ещё в лапах путается, за кустарник цепляется.

— А мы уж всё сделали, — говорит Умила. — Хворостом бочку накрыли, связали его, да и ехали по дорогам…

— Она из чужого хлева верёвки украла, — вставил Божко.

Умила на него сердито поглядела. Щёки от морозца и так раскраснелись, а тут и вовсе заалели.

— Где бы их ещё взять? — говорит. — Пироги тоже не даром достались, вот мошна и опустела! Небось голодным ехать не захотел.

— Хороши в дорожке пироги с горошком, — согласился Божко и опять рот набил, умолк.

Умила на меч поглядела и спрашивает волка:

— Не слыхал ли ты хоть что о моём батюшке, не видал ли его? У Марьяши-то хотя и беда, да прожить можно, подсобим. А батюшка мой, я боюсь, послужил колдуну, да боле не надобен…

Губы у неё покривились, да крепится, твёрдо говорит, а глаза сухие, злые:

— Ведь и не узнаю, где его косточки лежат. Сама этот меч возьму да голову проклятому колдуну срублю! Вызнаю, где его смерть запрятана…

Волк прильнул к её ногам, она его обняла, примолкла. Он ей лапу на плечо положил, тоже обнял.

— Мы ввечеру приехали, — говорит Божко, — да сразу в Перловку. Страшновато было! На поле будто огни вспыхнут да погаснут. Умила говорит: это, мол, снег подтаял да лунный свет поблёскивает. А телегой от дороги и не проехать, всё развезло, я водяниц к озеру на руках носил. Умила мне иглу в рубаху воткнула, шибко им то не по нраву пришлось, и озеро им не полюбилось. Осердились, на дно ушли.

Он перевёл дыхание, смахнул со рта крошки пирога и продолжил, понизив голос:

— Мы на кладбище, а там как завоет что! Седой ворон с человечьими глазами с камня снялся, над нами пролетел, мы так и присели! Яйцо оставили на первом камне, да бежать — а ведь ещё перо! Мы уж храбримся, храбримся, к лесу идём, а в поле кто-то тёмный бродит, обернулся, глаза горят… Умила перо достала, от него свет разлился, тот, тёмный, будто сгинул. Дошли до опушки, я землю наспех разрыл, перо упрятали да бежать! Ох, как мы бежали! Сосны тут затрещат, как лучинки…

Божко отдышался, дико водя глазами, будто вот только это видал и едва спасся, да опять говорит:

— После думаем: от телеги-то след останется — тут, как нарочно, снежок пошёл, выручил нас, все следы упрятал. Сладили мы навес, и добро, что огня не развели, тут по дороге много людей проехало, а вскорости кто-то отбыл. Должно быть, колдун уж докончил дело и не вернётся, да мы не ходили глядеть, тебя ждали. Вот думаем, спросить бы у тех. Ежели при колдуне дядька Добряк был, так они небось его видали. Ну, идём, что ли?

Умила поднялась решительно.

— Идём, — говорит. — И о батюшке моём спросим, и поглядим, что появилось, чего прежде не было.

То, чего не было, живо сыскалось: между кладбищем и озером в одну ночь выросла избушка. Сама ветрами, дождями побита, на крыше серые травы от ветра колышутся, желтеет иссохший мох, и уж больно эта избушка на лесную сторожку похожа. Да ещё диво — поле белым-бело, а на неё ни одной снежинки не упало.

Тут же Марьяша хлопочет, тканые дорожки перетряхивает, разрумянилась. Рядом с нею парень в красных сапожках, да отчего-то в бабьем тулупе и платке. Он на коленях стоит, снега возьмёт горсточку, сомнёт в ладони да приглядывается. Увидала Марьяша, кто идёт, дорожку выпустила, руками всплеснула и к ним.

— Ничего, — смеётся, — проживём! — и добавила тихо, указав глазами: — А это царевич наш. Он, бедолашный, снега допрежь не видал, всё взаперти сидел, ему нынче всё в диковину.

А волк-то меч приволок, на снег опустил. Увидала Марьяша меч. Она уж и так улыбалась, а тут будто засветилась, глаза сверкают.

— Вот батюшке радость-то будет! — говорит. — Они там, на холме, избы осматривают, в одной-то всем не с руки ютиться. Как же батюшка горевал-то, бедный, думал, меч в чужие руки попадёт, нынче утешится. Да чем же вас отблагодарить?

— Много ли здесь людей? — с надеждой спросила Умила. — Вы с батюшкой, а кто ещё?

— А царевич наш, да ещё нянька его, а боле никого из людей, — сказала Марьяша и, заметив, как Умила переменилась в лице, взяла её за руки и участливо проговорила: — Что ты, милая? Так и не сыскала батюшку?

Умила хотела ответить, да слова не шли. Она головой покачала, а после всё-таки спросила сдавленным голосом:

— А при Казимире, как вы ехали, не было ли…

Марьяша встревоженно поглядела и ответила жалостливо:

— Всё токмо царёвы люди при нём были, я каждого знала. Да ведь он мог твоему батюшке иное дело сыскать, ты прежде времени не тревожься! Он-то, вишь, назвался волхвом да слово дал в нашем царстве всю нечисть поизвести, погнать али в Перловке запереть…

Говорят они, а волк разглядывает царевича. Волосы у того совсем белые, как снег, а глаза прозрачные, как вода, только один в синеву, а второй с зеленцой. Не такие ли глаза у речной нечисти? Подменыши, говорят, дети водяных…

Царевич всё в сторону глядит. Волк на него уставился без стеснения, да вдруг понял, что царевич-то и сам на него смотрит, только глаза у него косят, уходят влево. Неловко стало волку, фыркнул он и отвернулся. А царевич к нему подполз и говорит:

— Ко мне матушка не приходить, оттого что нет у меня красивой рубахи. У батюшки моего птица-жар живёть, мне рубаху из её перьев сошьють, матушка тогда любить меня будеть. А я уж её и так люблю, только как же я её отсюда увижу? Прежде в окошечке видав…

Голос у него детский, гнусавый да жалобный, да теперь ещё Завид разглядел, что царевич горбат. Неужто и впрямь проклят? Такое, пожалуй, хуже, чем в волчьей шубе ходить. Родные мать да отец отреклись, заперли…

Горько стало Завиду, не смог он больше глядеть на царевича. Вцепился зубами в перевязь и побежал к холму, к избам, хоть Тихомира порадовать. Бежит по следам, видит — двое шли, и будто мужики, сапоги здоровенные. Тихомир босым уезжал, видно, уж справил обувку — ишь, не лапти, сапоги! Нехудо… А второй кто, неужто нянька? Поглядеть бы на эту бабу!

Привели его следы на холм, на окраину.

— А мне так эта изба по нраву, — раздался знакомый голос, и на порог вышел Добряк. — Она к лесу ближе. Я как медведем оборочусь…

Тут он волка увидал и осёкся. И волк перевязь выпустил, глядит, моргает.

— Это чё, я не понял? — спросил Добряк. — Это чё ты такой? Что ж, и птица не помогла? Зазря я всё?..

— Батюшка! — донёсся крик из-под холма.

Добряк тут и вовсе за сердце схватился, едва дышит. Умила добежала, на грудь ему кинулась, обнимает, всё приговаривает:

— Батюшка, родненький, милый мой! Уж не чаяла живым увидать…

С ней и Божко явился, в затылке чешет да спрашивает:

— А чего сказали, будто других людей нет? А дядька Добряк тогда кто?

— Да чё!.. — тонким сиплым голосом воскликнул Добряк, отстраняясь от дочери. — Это что ж творится, ты мне скажи! Не помогла птичья кровь?

Прижал тут уши волк, а Умила и говорит осторожно:

— Да он, батюшка, птицу-то отпустил…

Добряк на мгновение опешил, похлопал глазами и протянул спокойно и будто ласково:

— Отпустил? Вишь как, отпусти-ил… — и рявкнул на волка, темнея лицом: — Отпустил, пентюх! Я за-ради тебя тут маюсь, возьми тя короста! Я ж тебе, паскуде, доверился, думал, ты за жёнкой моей приглядишь да за Умилой, будет мужик в доме, а ты не мужик, а пёсий выродок! Ещё и Умилу сюда приволок… Ну, держись — разобью тебе морду и рыло, да скажу, что так и было!

Он вмиг скинул тулуп и взялся засучивать рукава.

— Батюшка, батюшка, что ты! — вскричала Умила, заступая ему дорогу.

Из дома уже вышел и Тихомир, хмурясь и потирая лоб. Видно, у него трещала голова. Тут он углядел свой меч и сказал радостно:

— Ведь мне это не примстилось? Друг мой старый, самый верный, не коснутся тебя руки чужие…

Тут и Добряк заприметил меч и наклонился его поднять.

— Зарублю! — заревел он совсем уж не человеческим голосом.

Божко так и застыл с раскрытым ртом. Тихомир что-то кричал, вопил Добряк; они сцепились у меча, отталкивая друг друга и молотя кулаками.

— Беги, беги! — закричала Умила волку, прижимая руки к груди. — Беги скорее!

Тот понёсся с холма, поджавши хвост. Летел, взрывая снег, и забежал бы и вовсе неведомо куда, не разбирая дороги, да тут на пути у него встала старуха — откуда только взялась! — та самая, в красном платке, с которой они у реки повстречались.

Остановился волк, тяжело дышит, бока ходуном ходят. Позади, слышно, Умила зовёт, его нагоняет. Нагнала, тут же на старуху уставилась.

— Мы всё сделали, как велено было! — говорит сердито, сама отдышаться не может. — Где же наша награда? Проклятие как избыть?

— Нешто я знаю! — ворчливо сказала старуха и, обернувшись к одинокой избе, поглядела на царевича. — Вишь, я не сильна в проклятиях. Почитай двадцать годов у него нянькою… Да и тоже — сделали, как велено! Перо-то взяли короткое, обманула вас птица.

— Для чего перо-то? — спросила Умила.

— Вот что: я важное скажу, а ты запоминай, — обратилась старуха к волку. — Я Раде клятву дала царевича спасти, да вижу, сил моих не хватит. Нынче я богатыря позвала, он из-за реки Смородины придёт, с берегов, откуда не возвращаются. Много туда ушло богатырей из моего рода… Перевести его может змей, что стережёт Калинов мост. Их три змея, три брата: один о двенадцати головах, второй о шести, а третий мал совсем, в силу не вошёл. Добыли бы вы большое перо, явился бы сюда старший брат; добыли бы покороче, средний бы явился. Да вы наименьшего привели, и какого уж он богатыря перевести сможет, я и не ведаю.

Покачала она головой.

— Так что ж, это вовсе и не для нас награда? — вскрикнула Умила. — Мы, может статься, могли попросить то, что нам нужнее, а сами для тебя постарались? А яйцо что же?

— Это дом мой, — усмехнулась старуха. — Не в поле же царевичу спать? Да и других приютить смогу, покуда не обживёмся. Да ведь я не досказала: когда звала богатыря, я видала в воде его отраженье, а рядом с ним волк стоял. Видно, покуда ходить тебе прокляту, а как прознаешь, что в Перловку богатырь явился, так и сам сюда поспеши.

— И что же с того будет? — спросила Умила. — Проклятие снимется?

— Нешто я знаю, что будет! Я вижу, как должно быть, да и всё, — сказала старуха.

Горько стало волку. Она говорила, своё крепко брать надобно, да вовсе не его учила. Она своё взяла, а он опять ни с чем остался.

Не стерпел волк, бросился прочь, не то, побоялся, со зла натворит дурное. Летел ему вслед голос Умилы, и слышно было, что-то сердито кричал Добряк, да волк не остановился и слушать не стал.

Загрузка...