Старушечья квартира, в которой мы жили, располагалась для нас довольно удобно. Ватиканская стена напротив — интересная плоскость. В первый же день мы стали подумывать о фреске — всё-таки Сикстинская капелла рядом. Но мы не гнались за славой Микеланджело. Мы просто любили рисовать на стенах с детства.
Ночи в Риме тёмные, но прозрачные. Жить ночью — это второе существование, во всём отличное от дневного. Днём вы показываете своё лицо прохожим, вы выставляетесь людям напоказ, вы специально отличаетесь от них, чтобы им стало странно и дико. Но ночью, ночью... Вы превращаетесь в тень, в тень от дерева, в тень от статуи. Единственная разница — вы движетесь. И творите то, что может сотворить ветка, а не человек.
Первой нашей фреской на Ватиканской стене стала гигантская голая баба. Михаил Ларионов умел рисовать плебейских Венер. Мы тоже сумели. Мы нарисовали её вприсидку, испускающей мочу из вульвы и сжимающей в зубах лезвие шпаги. А из уха у неё выходил пузырь с надписью: “Merda”. Огромный длинный пузырь, напоминающий огурец или фаллос. Merda!
Рисовать на стенах ночью — несравнимое ни с чем наслаждение. Это ведьмовская, шаманская профанация. Это занятие плебеев и истинных художников из сортира. Бешенство, в которое приходят дневные хозяева Рима при виде этого кощунства, — лучшая награда, которую может получить художник. Нашу Венеру они стёрли на следующее же утро. Never mind! Истинно прекрасное всегда мимолётно и странно преходяще. Но всё же одну ночь мы были властителями Ватиканской горы.
Потом мы переместили ночную деятельность на каменные стены Тибра. Мы почувствовали себя пещерными мастерами. Пикассо никогда не знал такого блаженства. Однажды, сидя в кафе, он стал разрисовывать набалдашник трости Дягилева. Разве может это сравниться с потаёнными изуверствами линий и пятен, затеянными нами в Риме под его чудовищными мостами? Мы рисовали и писали — и вернулись к тому великому состоянию, когда писать и рисовать — это одно и то же. Залить эту жажду изображать невозможно. Но истинное искусство — всегда запрещённое, так что нужно очень извернуться, чтобы достичь его.
Наши драгоценные росписи чаще всего исчезали на следующий же день. Службы уничтожения прекрасного работают в Риме исправно. Они закрашивали наши рисунки краской, подходящей под цвет камней, на которых мы живописали. Но мы рисовали снова — на зданиях, стенах, руинах... Весь Рим стал нашей любимой стеной, готовой ночью для росписи. О, Пьеро делла Франческа! Ночь за ночью двигались мы к бессмертию, а утром дураки уничтожали красоту, вернее, её следы, чтобы никто не подсмотрел и не вдохновился.
Потом в одно дождливое утро мы остановились, решили — хватит. Подумали, что у нас на хвосте висят шавки. И перестали рисовать.
Как же мало нужно для радости и победы — только жизнью не дорожить. Жизнью — всё равно уже пропащей.
Да почему же счастья не попытать, а, читатель? Особенно когда вам уже за шестьдесят, когда уже нечего бояться? Где же он, этот порыв? Почему его так мало видно? Почему с годами ожог души переходит в тленье, и втягивается человек в дурацкую упряжку, и, вместо того чтобы писать на всех стенах каракули, тикает что-то там на своём компьютере в своей дыре, в своём застенке? Вместо того чтобы петь в рощах, кукует, как кукушка в стенных часах. А ведь кукушка кукует о смерти, кукушка-то. Ку-ку-ку-ку-ку-ку...