47-е и последнее откровение: dio!

На следующее утро мы проснулись с мучительной, прямо-таки сверлящей болью: а как же это мы не встретили философа Агамбена? Почему? Он бы мог нам помочь, дать денег, сказать самое важное, пригласить в гости...

Но потом пришла мысль: философия — это не мудрость, но любовь к мудрости. А мы истосковались по мудрости. Тут — разница. Хотя типологически мудрость и любовь к мудрости находятся в одном ряду.

После этого маленького наблюдения над мудростью и любовью к мудрости наша боль стала чуть-чуть более переносимой. Но не до конца, отнюдь. Поэтому нам пришлось вылезти из нашего спального зелёного мешка и отправиться на поиски аптеки. Впрочем, аптек в Риме, как и повсюду, хватает с избытком. Люди в наше время обречены неистово лечиться от убожества своей жизни. Только где же сыскать правильное лекарство?

Мы зашли в одну из этих аптек и купили себе аспирин. Или что-то вроде аспирина, но с каким-то замысловатым названием. Аптекарша была столь любезна, что дала нам пластиковый стакан с водой. Мол, пейте свой аспирин на здоровье!

После аспирина мы купили панини и стали шляться по улицам. Здесь, как всегда днём, шаталось много людей, красивых и не очень, старых и молодых, с детишками и без, в модных одеждах и в безнадёжном тряпье. Лица у одних были вроде весёлые, у других как будто унылые, но на всех без исключения была написана рваными линиями одна забота, один лозунг, одно вопрошание: “There must be more money! There must be more money!” Этот вопль, конечно, не срывался с их уст, не потрясал римские переулки, тем не менее безмолвно висел над всеми головами — лысыми и кучерявыми, причёсанными и взъерошенными, покрытыми и обнажёнными: “There must be more money! There must be more money!” Именно так, курсивом, и на английском языке. Этот вопль висел над Римом, как пузыри с речами персонажей висят в комиксах. “There must be more money!” Этот крик, стон, хрип был таким всеобщим, что отдавался утром и в нашей больной голове, как мы этому ни сопротивлялись. И никакой аспирин тут не мог помочь. “There must be more money! There must be more money!”

Не только головы людей, но и все автомобили в городе, все мотоциклы, автобусы, все дома, палаццо, рестораны, книжные магазины, лавки, супермаркеты, институции, банки, агентства недвижимости, академии, пекарни, забегаловки, рынки, подворотни и киоски тоже были полны значением, шумом и отзвуком этой одной упрямой и всепоглощающей фразы: “There must be more money! There must be more money!”

То же самое касалось и каменных набережных, мостовых и асфальтовых покрытий Вечного города: “There must be more money!” Да, да, только одно вопрошание и одно утверждение.

Хуже всего, однако, было то, что и римские дети, самые маленькие его обитатели, тоже должны были постоянно слышать, ощущать и осязать это сакраментальное восклицание, висящее в воздухе: “There must be more money!” Они это и слышали на самом деле, и об этом легко было догадаться, заглянув им в глаза. Дети слышали это безмолвное возглашение дома и в школе, перед телевизором и за компьютером, с друзьями и в семейном кругу. “There must be more money!” проникало через самые толстые стены сиротских домов и даже учреждений для так называемых неполноценных детей. И даже те из них, кто не говорил по-английски, прекрасно ощущали своими инстинктами этот слоган. Только пара-тройка непослушных детишек, может быть, была защищена от могущественной радиации этих слов. Ведь исключения, к счастью, всегда бывают: шалуны, двоечники, озорники... Саботёры, дезертиры... Партизаны... Нарушители... Невидимки.

Громче же всего голос “There must be more money!” раздавался в домах обычных семей. И здесь, в этих многоэтажных римских домах, дети слышали голос ежечасно. И когда дети слышали этот голос, они переставали играть. Они просто смотрели тогда на свои игрушки. И в глазах этих игрушек они слышали опять этот голос. И сами игрушки тоже его слышали и повторяли. Большая дешёвая пластиковая кукла с белыми волосами, сидящая на кровати, слышала этот голос, этот шум внутри самой себя. И глупый плюшевый щенок выглядел ещё более глупо, совсем по-дурацки, именно потому, что в его ушах постоянно гремел и перекатывался этот голос: “There must be more money!”

А с другой стороны, почти никто и никогда не произносил эти слова вслух. Пузыри с пресловутой фразой висели над всеми, но сказать это ясно и раздельно отваживались единицы. Ведь почти никто не говорит «Мы дышим!», хотя в действительности дышат все, постоянно, непрерывно дышат.

Кто был застрахован от этой фразочки, так это кошки. Кошек в Риме не так много, как в Стамбуле, Тель-Авиве или Лондоне, но они есть. Бродят по улицам, сидят на ступеньках, нюхают бензин. И они как будто бы плевать хотели на это “There must be more money!”. Мы говорим, конечно, о бродячих кошках. Или тех, которые, выскочив из дома, тут же этот дом презирают.

Таким кошкам начихать на money. Они на людей смотрят не персонально, не вычисляя, насколько эти люди богаты. Они смотрят в маленькую точку где-то в середине человека. И этого им довольно. В этой точке находится самый главный бульон.

Точно так же и цветы. Цветы посадили в городе, конечно же, под лозунгом “There must be more money!”. Но цветам на это насрать, они этим не интересуются.

Поэтому в то утро мы, чтобы противостоять вездесущей фразочке, решили быть как кошки и цветы. Для этого необходимо усилие. Мы постарались это усилие совершить.

Почему так мало стало застенчивых людей в мире? Почему все вокруг деловые?

Застенчивость, застенчивость — самое любимое, самое пыльцовое, самое деликатное, самое драгоценное, самое непредсказуемое, самое самоценное, что есть, что осталось, что исчезает уже на глазах. Застенчивость — могущественная сокрытость жизни, которая хочет жить своей жизнью и отвергает то, что навязывает жизни власть. Мы твёрдо знали всегда, что из застенчивости рождаются самые бескорыстные, бесшабашные, весёлые, дикие, выламывающиеся из всего поступки, выходки, прыжки. Застенчивость толкнула Иисуса прогнать торгующих из храма, — застенчивость, перешедшая в ясность, и ясность, перешедшая в гнев. Застенчивость — стыдливость перед мурлом фальши, стыдливость, переходящая в возмущение, и возмущение, переходящее в неповиновение. Метаморфозы застенчивости божественны и смехотворны. Застенчивость рождает истинное цветение чувств. Застенчивость — первый шаг к мысли. Застенчивость — основа независимости и самостояния. Застенчивость — открытость таинству существования. Не покидай, застенчивость, эту планету, пожалуйста, не покидай. Рыцари застенчивости — Дон Кихот, Мышкин, Дэвид, Оливер, Коленька, не выпускайте оружия из своих рук...

В этих смутных и тревожных раздумьях о застенчивости мы продвигались по городу. Где-то на via Alessio... А потом вдруг мы оказались на Cimitero Protestante. Это было большое кладбище. И там возле фонтанчика сидел на корточках худой парень лет двадцати. У него в руке была горсть игральных костей. Он показал на них кивком и сказал:

— В косточки умеете?

— Умеем.

— Сыграем?

Мы кивнули: да.

— Будем играть на перемену судьбы, — сказал он. — Если я выиграю — у меня ваша судьба. А если вы выиграете — то у вас ваша судьба.

Мы задумались. Потом спросили:

— Так какой же у нас выигрыш?

— Когда выиграете, узнаете, — сказал он и засмеялся.

Мы всё-таки решили сыграть. Всегда лучше сыграть, чем воздержаться. Было у нас такое правило.

— Ну, играем? — подбодрил он.

— Играем.

— Смотрите, не проиграйте... — осклабясь, сказал парень и ловко подбросил россыпь косточек.

Он играл хорошо. Косточки взлетали кверху и чётко стукались в подставленную пригоршней ладонь. А мы присматривались к нему: чёрные впалые глаза без блеска, бледная тонкая кожа. А когда он взглядывал вверх, подбрасывая кости, на горле его обозначался ужасный розовый шрам.

Через минут пятнадцать мы были на пятнадцать очков впереди. А через двадцать минут на двадцать очков позади.

— Играем ещё три кона, — сказал парень. Он защёлкал косточками, они у него были между ладонями. Бух! — и подкинул в воздух. И поймал — тоже сразу на обе ладони. Нам стало страшно.

— Играйте скорее! — поторопил он. — Скоро кладбище закрывается.

Мы сыграли наш заход.

Когда он подбросил кости в следующий раз, мы увидели, что шрам на его горле совсем свежий и на нём даже есть запёкшаяся кровь. Как же это возможно?

— Играйте, играйте! — прикрикнул парень. — Времени нету.

По нашей спине уже тёк липкий пот. Мы сделали последний заход и выиграли. Мы были впереди на четыре очка. Bravo!

Наш соперник нагнулся к костям, странно усмехнулся и произнёс:

— Ы-ы-ы...

— А я думал, выиграю, — сказал он уже страдальчески и сунул костяшки прямо за пазуху. Тут же соскочил со своего места и, не попрощавшись, побежал прочь. И вскоре исчез.

Мы напились воды из фонтанчика. Посмотрели на могилы и сказали:

— Так что же мы выиграли?

Но тут уже стал свистеть кладбищенский сторож: Cimetero Protestante закрывалось на ночь.

Мы снова очутились в городе.

Через час мы были на via della Lungara в Трас-тевере. Нам нравилась эта старинная улица с глухой каменной стеной, за которой была дорога — и Тибр.

Мы прошли по via della Lungara туда-сюда. Выпили кофе на углу. Снова прошли по via della Lungara. Завернули в каменный переулок. Там перед низким зданием стояла толпа. Опять галерея! Мы пошли туда. Было уже темно. Вспыхивали звёзды.

Это была не галерея, а fondazione, то есть тоже культурное заведение. И в этом fondazione в этот вечер проходило открытие выставки израильского художника по имени Нахум Тевет. Мы о Нахуме Тевете до сих пор ничего не слыхивали. А тут вот его выставка! В fondazione.

Мы зашли внутрь и посмотрели на работы. Это были минималистские штуки, вроде рамочек, арочек, полочек, сделанные из разных материалов. Нас эти вещи не затронули. И мы снова вышли наружу.

И тут мы обнаружили, что прямо напротив выставочного павильона fondazione есть маленький уютный дворик. И дворик этот оказался тоже частью fondazione. Там стояли накрытые столы, а на столах — бутылки и закуски. В бутылках было красное вино, а закуски выглядели довольно разнообразно: сухарики, сушечки, хлебные палочки, ветчина, сыр, сушёные помидорчики, орешки и крошечные солёные огурчики. Мы были голодны, как волки, как пираньи, как сфинксы. Чем питаются сфинксы? Может быть, как раз солёными огурчиками и сушёными помидорами. Мы на эти кушанья воззрились с великим вожделением.

Но люди ещё не начали есть и пить. Людей было ещё сравнительно мало. Пришлось нам немного подождать. Надо сказать, что в этот вечер мы чувствовали себя очень и очень утомлёнными. Мы устали и истаскались. Нам очень хотелось принять душ. Мы воняли. Нам мерещилось, что жизнь наша кончается. И, как уже было сказано, мы зверски проголодались.

Наконец перед закусочными столами возник молодой высокий негр, который стал разливать по стаканчикам вино. Тут же сюда хлынула толпа людей и создалась очередь. Мы выстояли очередь и начали пить и есть. Мы старались выпить и съесть как можно больше. А толпа во дворике всё увеличивалась. Нас это беспокоило. А вдруг еда кончится?

В эту ночь мы были в таком настроении, что нам не хотелось никаких выходок, набегов и приключений. Нам нужна была передышка, цезура, пауза, чтобы собраться с силами, подумать о новых возможностях, взвесить багаж, обмозговать идеи. Мы хотели просто поесть, посмотреть на людей, может, с кем-нибудь познакомиться. И никаких эксцессов.

И действительно, выпив несколько стаканчиков вина, мы подошли к юноше и девушке, которые нам почему-то понравились. Было в них какое-то осмысленное выражение, какая-то оживлённость, что-то весёлое, юное, располагающее. Если уж с кем-то знакомиться, то с самыми молодыми, пока их не совсем замордовали.

И вот мы с ними заговорили — о философии. Мы прямо сказали, что современным искусством не интересуемся и даже презираем армию современных художников, как когда-то Осип Мандельштам презирал армию поэтов. Но в философии что-то происходит, есть столкновения, есть напряжение, и надо об этом думать. И мы стали говорить о Бадью, Рансье, Слотердайке и, конечно, об Агамбене. И мы сразу сказали, что по-настоящему любим только Агамбена, исключительно Агамбена, навсегда Агамбена.

И вдруг выяснилось, что юноша, с которым мы разговариваем, является аспирантом Джорджио Агамбена. Так он нам прямо и сказал. Мы не могли поверить своему счастью. Мы посмотрели на него внимательно, ища следы влияния философа, ища отпечаток, который Агамбен оставил на челе своего ученика. Но никакого явного отпечатка мы не обнаружили.

— Так вы часто встречаетесь с Агамбеном?! — вскричали мы.

— Встречаюсь, — уклончиво ответил он.

— И вы считаете, что Агамбен — революционный философ? — с восторгом спросили мы.

— Революционный? — недоумённо переспросил он. — Революционный? Нет, я так не считаю. Отнюдь.

— Как же нет?! — воскликнули мы. — Конечно же, да! Или, может быть, слово «революционный» не совсем верное. Надо сказать — мессианский философ.

Он посмотрел на нас с выражением тупого недоумения.

— Агамбен никогда со мной не говорит о революции или мессии, — сказал он.

— А о кайросе? — вскричали мы. — Об имманентности! Это же всё относится к мессианскому времени, к мировому шабату, к освобождению!

Аспирант глядел на нас с неприветливой недоверчивостью.

— Нет, — сказал он. — Агамбен говорит со мной только о моей диссертации. Он очень академический и... спокойный человек.

Тут уж мы на него посмотрели с недоверчивостью. Мы подумали, что он ничего не понял в Агамбене. Он сам был «академический» и чересчур «спокойный», этот аспирант. Нам стало скучно и грустно. Мы отошли от них.

Наше настроение резко изменилось. От вина и имени Агамбена оно резко подпрыгнуло вверх, а теперь со всего размаха низринулось с небес и шлёпнулось на камни переулка. Мы поняли, что здесь некому руку подать, не с кем словом перемолвиться. Пусто нам сделалось, гулко и пусто.

Между тем публики стало невпроворот. Вся эта fondazione заполнилась любителями прекрасного. В переулке, во дворике, в выставочном пространстве галдели, пили, жевали, трепались, ворочались, трепыхались и тусовались глупые и обыденные, как нам виделось, люди. Мы почувствовали себя страшно одиноко.

И тут к нам подошёл пожилой человек с опытной и дисциплинированной внешностью.

— Здравствуйте, — сказал он по-английски.

— Здравствуйте, — ответили мы.

— А вы чьи? — задал он обычный вопрос.

— Да ничьи, — сказали мы, наглея.

— А я Нахум Тевет, — представился он.

— Художник?

— Да, это моя выставка.

— Ах вот как! — вскричали мы.

— Да, — сказал он. — А я вас знаю.

— Как так? — поразились мы. — Не может быть!

— Почему же не может, — резонно заметил Нахум Тевет.

— А вдруг вы ошибаетесь?

— Нет, — уверенно сказал он. — Только я вас об одном попрошу...

Мы уставились на него, ожидая, что дальше будет.

— Я вас об одном попрошу, — продолжил художник. — Не устраивайте ничего на моей выставке.

— Чего не устраивать? — прикинулись мы дурачками-простачками.

— Ничего не устраивайте, пожалуйста, — примирительно улыбнулся он. — Никаких скандалов. И особенно не разрушайте моих произведений.

Тут мы в самом деле удивились.

— Разрушать ваши произведения? — перебили мы его. — Да с какой же стати! У нас и в мыслях этого не было!

Это была чистая правда.

— Мы сюда только покушать пришли! — чистосердечно признались мы.

— А-а! — воскликнул облегчённо Нахум Тевет. — Ну это конечно! Это сколько угодно! Хотите, я вам сам чего-нибудь принесу?

Но мы вежливо отказались. И через минуту-другую израильский художник нас покинул. На него в этот вечер был спрос.

Мы стояли несколько оглушённые и потягивали винцо. Честно говоря, нам хотелось отсюда смыться. Какое-то неприятное, грязноватое ощущение овладело нами. Только бы отсюда уйти!

И вдруг возникло видение. Впрочем, почему видение? Это была реальность. В переулок, набитый художественным сбродом, въехал белый лимузин. Он продвигался медленно-медленно, как осторожная, мудрая черепаха. Медленномедленно, плавно-плавно. И вот он остановился в двух шагах от нас. Задняя дверь распахнулась — и из неё вылезли двое. Сначала женщина, потом мужичок.

В женщине мы тут же признали ту самую даму, которая в Шанхае провела ночь в полицейском участке. Ту самую, на которую мы на выставке “Excellenza, Excellenza!” плеснули немного белого вина. Это была она, старая жаба.

А мужичок был Ахилле Бонито-Олива, куратор “Excellenza!” и великий поганый босс бедного итальянского искусства. Да, это был он, мы его опознали. Видели эту рожу в журналах.

Но что было самое поразительное, самое сногсшибательное, это то, что, кажется, он тоже нас опознал. Нас, кроликов. И теперь он, как толстенький, старенький, но по-прежнему страшно прожорливый питон, медленно полз в нашу сторону. Полз-полз — и замер. И уставился на нас.

Но мы бывалые зайцы. Мы просто его проигнорировали. Даже не взглянули. Даже глазами не стрельнули на него в ответ на его гипнотизирующие взгляды. Пошёл он в сраку!

Шанхайская пострадавшая приникла к уху Бонита-Олива и — бла-бла-бла — сладострастно зашептала в него какую-то похабень. А он всё сверлил нас своими зенками. Но нам, повторяем, было просто гадко и скучно. Мы не реагировали.

Бонито-Олива медленно отвернулся и нехотя пошёл осматривать минималистские изделия Нахума Тевета. Шанхайка — за ним. Мы остались с толпой дураков.

И тут внутри нас что-то щёлкнуло. Какой-то щелкунчик. Мы заклацали зубами. Мускулы на нашей жопе подтянулись. Через нас прошёл электромагнитный заряд, и возникло игривое, почти неистовое настроение. Нам захотелось играть!

И с мощным, переливчатым воинственным воплем мы впрыгнули в середину переулка. Толпа в мгновение ока раздалась. Мы оказались в центре бурлящего круга. Люди вперили в нас свои очи и ждали.

И мы выдали им русские сезоны в Риме. За один вечер — все сезоны сразу. Мы воплотились вмиг в Нижинского, Карсавину и всю дягилевскую труппу разом. И не только дягилевскую, и не только русскую. Древняя, хтоническая, подземная, пляшущая, топочущая сила овладела нашими членами. Мы ударились в судороги. Мы въехали в пляску! Топочущий танец Того, Африка в мозгу! Джига, джига! Абреки! Столетние дубы и чинары! Брента рыжая речонка! Мы — танцевали.

— Эх-эх! — крикнули мы. — Эх-эх!

Мы срывали никчемную одежду. Дух захватывало нам. И стучал в ушах тамтам. Бам-бам-бам-бам!!

— Bravo! Bravo! — это нам крикнули кентавры.

— Bravo! Bravo! — это нам повторяли мавры.

Жизнь — это интенсивность, братцы. Нарушенный контакт интенсивностей — смерть. Она бывает и при жизни. Она бывает каждый день. Пляска — противоядие, правильная дозировка яда. Не ошибитесь, дети!

Ликованию нашему не было предела. Мы приседали, хлопали себя по ляжкам, взвизгивали и гримасничали. Мы издавали гортанные звуки, сливавшиеся в беспрерывный заливистый вой, и по чёрному переулку покатился смех человека, превращающегося в бестию.

Но тут мы встали и закричали на человеческом языке:

— Говорил ли вам Заратустра, что Бог — умер?! Почему же вы, дураки, его не слушали?! Почему вы никогда не слушаете ваших пророков?! Почему вы никогда не слушаете ваших мудрецов?! Почему вы никогда не слушаете подлинных, великих дураков?! Почему вы не слушаете, когда вам говорят, что пришёл мессия? Почему вы не слушаете, когда Агамбен вам сказал, что наступил мировой шабат?! Почему вы молитесь мёртвым богам и едите вашу трапезу с трупами?! Почему, почему, почему?!!

И тут нас обуяла неописуемая ярость, бессилие, опустошение, хворь. И мы обосрались.

Это было обильное, изобильное говно. И мы этим говном написали громадными буквами на большой стеклянной витрине fondazione только одно слово:

DIO

Огромное говняное слово с подтёками: DIO. Это значит — Бог.

Мы это слово начертали на стекле, и силы почти покинули нас. Мы стояли посреди толпы со спущенными штанами, в совершенно расхристанном виде. Толпа глазела во все глаза и почти не шевелилась. И вдруг... Вдруг холодная неприятная будоражащая жидкость пала на наши гениталии. Что это было? Нам хватило одного быстрого взгляда, чтобы понять: это шанхайская сука плеснула на нас вино. Это была её мелкая месть. Да. Мы плеснули на неё вино на “Excellenza!”. Теперь она плеснула вино на ниши голые гениталии на выставке Нахума Тевета.

Мы вздрогнули от этого вина, от его мокрого холодного прикосновения. Вздрогнуло всё внутри нас. Но тут же, мгновенно, последовала и наша непроизвольная реакция: рукой, густо измазанной в говне, мы хлестнули шанхайку по щеке. Инстинктивная реакция. Как у кошки. Раз — и всё. Кончено.

Но это был ещё не совсем конец. Потому что толпа пожелала нас бить. Как же — такая наглость. Обосрались, написали говном “DIO”, да теперь ещё дали говном пощёчину женщине. Что тут ещё делать — надо их бить! И толпа приступила к исполнению этого намерения. Дала нам по морде. Толкнула нас. Пнула нас, так что мы повалились наземь. Впереди всех неслась шанхайка с говнистой щекой и что-то верещала. Но мы не слушали. Надо было драпать.

Мы вскочили с камней мостовой. Толпа наседала, орала, впивалась. Но после нашего падения возникла короткая пауза. Они дали нам подняться. И они не совсем сомкнулись над нами. Там был маленький просвет, маленькая щель, куда мы и кинулись. Стремглав, со всех ног побежали. Выскочили на via della Lungara. Побежали, побежали, побежали, не оглядываясь, в темноте, стукаясь о каменные стены. И убежали, и скрылись. Отдышались уже по ту сторону Тибра. За нами никто не гнался. Только ветерок.

Но это уже был настоящий конец. Мы это сразу поняли. Конец нашего римского приключения. Конец этапа большого пути. Ха! Как это мы дали ей по морде? Какой глупый рефлекс! Как трудно идти по ниточке в высоте, не оступившись! Тяжело ты, дело профанации! Но нечего пугаться. Нечего уставать. Ни в коем случае не разочаровываться.

Собраться с силами. Подумать. Найти новые ходы. Продолжить свою линию бегства. Не уставать, быть настойчивыми. Атаковать Спектакль. Вступать в рукопашный бой со всеми диспозитивами. Искать новые лазейки.

А пока довольно. С Римом — пока хватит. На этот момент хватит.

BASTA!

Загрузка...