Z рассказывает ей про девяностые годы в Иерусалиме, про сладкие и чистые годы мирного процесса. Он рассказывает официантке, как чудесно было там жить, даже несмотря на теракты, которые омрачили многие дни. Он делится с ней воспоминаниями о своем опыте нового иммигранта, о том, что все это для него значило: ты один, денег мало, вечно выкручиваешься и притом постоянно заворожен этим древним городом.
Он был тогда занят выше головы: совершенствовал свой иврит, учился и вступал на профессиональную стезю, которая быстро превратилась для него в «тайное другое».
Когда ему надо было заниматься ивритом и делать другие университетские задания, он всякий раз садился на автобус и ехал на гору Скопус, пусть даже занятия в тот день были в Гиват-Раме.
Он соскакивал на последней остановке и вставал в короткую очередь для досмотра на входе, состоявшего в том, что старый охранник (они все были немолоды) щупал пальцами его сумку для книг, словно проверяя ее на спелость.
Z устраивался в библиотеке на четвертом этаже, и было чувство, что его обволакивает атмосфера самого светлого израильского будущего, какое только можно себе представить. Вот что ему важно сейчас дать официантке понять: что гора Скопус воплощала все его мечты о том, чем может стать Израиль.
Бок о бок за этими учебными столами сидели верующие и атеисты, арабы и евреи, богатые и бедные, белые и коричневые (а изредка и черные). Группировались по специальностям, по учебным курсам. Студенческое бытие, как во всех университетах мира, базировалось на двух универсалиях, на двух столпах: учиться и трахаться.
Кампус был средоточием секса и науки, убежищем от привходящей политики и привходящей ненависти, которые постоянно сотрясали страну. Весь этот шум тут словно бы отфильтровывался, оставалась надежда в чистом виде. Они ждали на этой горе неизбежного воцарения гармонии, обетованной благой перемены, перспектива которой в буквальном смысле вытянула Z в Израиль из Америки. Он переехал в Израиль, чтобы сделать свой вклад в эту счастливую эпоху. Он форсировал свою алию, переведясь в Еврейский университет посреди магистратуры, потому что боялся, задерживаясь в Америке, упустить время.
Он боялся, что мир установится без него.
Z признаёт, отвечая на вопрос официантки, что были, конечно, в студенческом самоуправлении юные политиканы с далеко идущими планами и что имелись в кампусе юные идиоты и носители бредовых идей, которые рассчитывали профессионально процвести и внедрить свои идеи на других поприщах. Но их легко было игнорировать, их воздействие заглушали доброта и радостный идеализм, которые тут главенствовали.
Ничто не демонстрировало неповторимую нормальность этого оазиса лучше, чем неписаное послабление, позволявшее человеку отойти на время, оставив на столе сумку.
Z не знал, кроме университета, такого места в стране, где первый, кто увидит оставленную сумку, не оповестит об этом всех громко и без колебаний, где не вызовут группу обезвреживания, где немедленно не протянут заграждение. Это происходило так часто, что любое опоздание на ужин или выпивку можно было объяснить универсальным образом: «подозрительный объект» — это было оправдание на все случаи жизни. Z навсегда запомнил лицо бизнесмена, бегущего назад к своему забытому чемоданчику и прибегающему как раз вовремя, чтобы увидеть, как его взрывают саперы, как все деловые бумаги взлетают в воздух и кружатся над тротуаром.
Но в кампусе никто не требовал, чтобы ты забрал все книги из твоего излюбленного библиотечного отсека, если выходишь выпить кофе, покурить или помочиться.
Когда Z хотелось есть — а он в те чуть более молодые годы постоянно был зверски голоден, — он проходил через главное здание, построенное в абсурдно византийском стиле, пересекал Нэнси-Рейган-плаза, названную в честь жертвовательницы, и входил в кафетерий «Фрэнк Синатра», где можно было взять лучший, как он считал, шницель в городе.
Каждый учебный день, которых было не счесть, он ел одно и то же: шницель с рисом и подливой, огромную, субсидируемую государством порцию. Персонал в кухне был смешанный: израильтяне из Западного Иерусалима и палестинцы из ближней деревни. Z испытывал теплое чувство к ним ко всем. Это была приязнь, взращенная его верностью месту, привычкой и глубинным представлением о связи между питанием и нежной заботой.
Официантка спрашивает сквозь смех — и Z признаёт: да, ему легко влюбиться в ту, кто его кормит, и он готов есть одно и то же блюдо каждый день, если оно ему нравится.
Он говорит еще, что потому так ей про это рассказывает, что ему необходимо дать ей понять, насколько это место было для него важным и особенным, какая там царила исключительная атмосфера. Он хочет, чтобы она поняла, до чего зловредно, безупречно-зловредно поступили те, кто устроил там взрыв.
— Улавливаешь? Они не только план кампуса должны были знать. Они должны были понимать менталитет, чтобы это осуществить. Убийца вошел в это помещение — там всегда кипела жизнь, оно гостеприимно приглашало всех, не глядя на различия, — вошел и оставил свою сумку среди молодежи. Положил свою бомбу среди тех, у кого впереди было яркое будущее, и вышел. В жуткую эпоху смертников это не была акция смертника. Нужна была благодушная обстановка, чтобы эта бомба могла взорваться.
— И ты знал, что за этим стоит Фарид?
— Мгновенно понял. Еще до того, как за взрыв взяли ответственность. Еще до того, как подсчитали трупы. Я знал, кто и почему это сделал, на что это стало ответом, — всего неделя прошла. И я знал еще, что «Моссад» займется Фаридом в тот же миг, что они удесятерят усилия. Уже не брат. Брат — предыдущая мишень. Теперь Фарид.
— Но что в этом плохого, учитывая все?
— То, что я считал его другим. То, что я послал ему важные секретные сведения, чтобы попытаться изменить ситуацию для обоих народов. Пусть даже я поступил так именно для того, чтобы предотвратить этот взрыв в кафетерии. Я понял, что после этой атаки они быстро обнаружат утечку сведений к нему. И быстро выйдут на меня.
— И что ты стал делать?
— Я задействовал маму.
— Маму?
— А что еще делает еврейский мальчик, когда попадает в беду?