Сын Рути сидит в кресле у края балкона, ноги задраны, ступни перевешиваются через перила. На нем семейные трусы и шлепанцы, и Рути чувствует специфический аромат, лесной и сладковато-жвачечный, который примешивается к запаху табака: пятница, начало дня, сын курит утренний косяк.
Охранник, слыша мамины шаги, сигарету изо рта не вынимает, только приоткрывает глаза — один, потом второй, словно ему легче, когда Рути вырисовывается постепенно.
— Ночью тебя не было, — говорит он.
— А ты не позвонил узнать почему.
— Да я и так знаю почему. Как обычно — боялась, что твой дружок испустит дух.
Мать предостерегающе поднимает палец.
— Халас[5]. Прояви уважение.
— Мне его уважать? С какой стати? Знаешь, сколько раз я запросто мог погибнуть из-за его идиотской политики?
— В армии, что ли?
— Да, в армии.
— И какая опасность тебе грозила? Ты уничтожал по ночам дома террористов. Дома неживые, они не отстреливаются.
— Тебе не кажется, что это безумие? Пробираться в деревню со взрывчаткой и рушить дома.
— Если бы в них все еще прятались террористы, то возможно. Но там были только родственники. А самих террористов уже не было на свете.
— И это наводит на определенные мысли, не так ли, мама? Предупреждать за пять минут старух, которые ничего не смогут вынести за порог, кроме оливкового масла и портрета Арафата. Жалко, знаешь ли.
— А как еще наказать того, кто уже умер? Это сдерживающая мера.
— Ты так думаешь?
— Я не обязана никак думать. Этим ты занимался, а не я. Ты-то сам как думаешь?
— Я был в армии. Делал, что мне приказывали.
— Значит, сдерживающая.
— Ничего подобного. Наоборот, разжигающая. Это вербовка новых террористов, вот как я, на хер, думаю.
— Так значит, ты виноват, что они засылают к нам террористов?
Она очень это любит, его мама: доставать его своими отрывистыми, цепкими, типа мотивирующими высказываниями и непрошеными житейскими советами. Чем-то напоминает уничтожение домов, думает сын: оказывает действие, противоположное желаемому.
В этом их старом-престаром споре о пользе или вреде тех или иных из многих кампаний Генерала они оба всегда старались не углубляться в прошлое дальше беспорядков не столь давних, не касаться Ливана, Тира — той войны, откуда не вернулся его отец, которого он не помнил.
Охранник закрывает глаза и затягивается. Ему нужно небольшое самолечение перед новой схваткой.
Он считает про себя, а затем делает долгий дымный выдох туда, через улицу, в сторону Кнессета. Смаргивает глазную сухость и поворачивается к матери — она теперь прислонилась к перилам балкона, панорама у нее за спиной.
— Я думаю, это Генерал виноват, — говорит он. — В крушении надежд. Во всей этой дерьмовой второй интифаде и в той херне, что была потом. И не забудем про ту грандиозную херню, что нас еще ждет.
— Ты возлагаешь на Генерала вину и за прошлое, и за будущее? Считаешь его таким всесильным? Выходит, ты уважаешь его больше, чем я думала.
— Когда торпедируешь мир, это влияет на все.
— Нарушенный мир — это тоже, по-твоему, он? Генерал, который всех своих возлюбленных поселенцев эвакуировал из Газы, как раньше из Ямита?[6] Подумай: он, отец этих поселений, один сделал реальные шаги к их ликвидации. И он, по-твоему, враг прогресса?
— Когда он решил, что с палестинцами нужен другой разговор, он повел тысячу человек на Харам аль-Шариф[7], чтобы дать им понять, кто главный. Вторая интифада — это их ответ, это они начали с ним другой разговор.
— Опять про эту тысячу, опять про это дурацкое восхождение на гору?
— Это был символ. Символы имеют значение. Они конкретизируют время, эпоху, — говорит охранник. — Конкретизируют абстракции.
— Конкретизируют абстракции? От кого я это слышу? — Мать ушам своим не верит. — Надо же, в какого умника превратился. Нет. — Она отмахивается от его слов, как будто они еще висят над ним вместе с дымом. — Это все оттого, что ты целыми днями нянчишься с этим мозгом в клетке. То, что ты сейчас сказал, от него идет. Я точно знаю.
Охранник в возмущении встает и хватается за перила.
— Лучше с мозгом нянчиться, чем с телом без мозга.
Мать берется за балюстраду рядом с ним.
— Нет, сынок, — говорит она. — Не с телом. Я нянчусь с таким могущественным мертвецом, что он продолжает жить. А ты — с живым человеком, который уже умер. Который заслужил эту темную яму, трус несчастный.
— Я согласен, что он идиот, но по-своему он храбрый. Он всем рискнул ради того, во что верит, и проиграл.
— Во что же такое он верит?
Охранник в замешательстве смотрит на мать.
— Он не говорит.
Рути нежно, любяще похлопывает сына по бледной-бледной руке.
— Мне не нравится, что ты понятия не имеешь о том, что в мире делается, а мнишь о себе много. И не ты один, все ваше поколение израильских мужчин: думаете, что все знаете, а на самом деле представления ни о чем не имеете. Вот что твою маму беспокоит.
Рути отходит от него к пластиковым ящикам для растений, которые висят на перилах. Один из них совсем не виден под гигантски разросшимся цветущим базиликом. Рути отщипывает верхушки, обрывает засохшие листья. Говорит, не оборачиваясь:
— Если ты думаешь, что палестинцам нужен был Генерал, чтобы начать интифаду, то ты хуже чем невежда, тебе, сынок, левизна затуманила мозги.
Охранник смеется в голос:
— Левизна? Мама, я охранник в секретной тюрьме, я служил в бригаде «Голани», я болею за «Бейтар»[8]. Я слушаю Тень[9] на своем айфоне и всегда голосую за «Ликуд».
— И что ты хочешь этим сказать?
— Только то, что правые так поправели, что с твоей точки я кажусь левым.
Рути фыркает:
— Знаешь что? Не называй в моем доме Храмовую гору «Харам аль-Шариф». У нее другое название, еврейское. — Рути разжимает руку, в которой держит пожелтевшие листья, и они падают с балкона на пустой, усеянный мусором клочок земли внизу. — И знай, что вторая интифада была неизбежна. Не веришь мне — спроси любого араба. Они искали повода, и Генерал дал его им. Они могли сидеть тихо. Они могли сохранить свое казино и свой аэропорт[10]. Они могли устроить себе столицу здесь, в Абу-Дисе[11]. Они могли иметь почти все, чего хотели. И все выбросили на свалку.
— Иногда почти все — это мало.
— Справедливо. Но не забывай: твоя мама встречала родителей наших убитых школьников, когда Генерал принимал их у себя. Твоя мама посещала сидящих шиву родителей солдат, чьи трупы таскали по улицам. Эти протесты стоили многих жизней, и твоя мама многих скорбящих родственников вводила в кабинет Генерала, чтобы он сказал им, что их дети погибли не напрасно.
— Твой дружок, выходит, еще и социальный работник? — Охранник уже не держит себя в руках, он затрагивает то, чего не следовало: — Предлагаешь простить ему Кибию[12], забыть Сабру и Шатилу…[13]
— В Бейруте он только не помешал, — перебивает его мать. — Все сделали фалангисты.
— Он убийца, мама. Мясник.
— Я не хуже тебя знаю его прошлые дела, — говорит она. — Но этот же самый Генерал много раз спасал страну от верной гибели.
— С этим никто не спорит.
— Но мама тебе еще кое-что хочет втолковать. Пойми: у Генерала были планы на будущее. Он дал бы тебе и твоим друзьям палестинцам все желаемое. И заодно выручил бы страну, обезопасил бы ее навсегда. Я знаю, что было бы дальше. Если бы только…
— Если бы только он остался жив?
— Если бы он остался, каким был. Генерал намеревался сделать два государства. Он намеревался установить мир. Тактический выбор, столь же стратегический и болезненный, как война. Мир был бомбой, которую Генерал намеревался сбросить.
— И ты всерьез в это веришь?
— Если он выкарабкается, если он вернется, то дай срок — он еще покажется тебе более левым, чем ты сам.
Охранник пожимает плечами и пытается затянуться, но сигарета погасла. Он зажигает ее снова, вдыхает дым, задерживает его внутри и предлагает косяк матери, что безуспешно делал уже тысячу раз.
— Попробуй, — говорит он. — Поможет успокоиться, точно тебе говорю.
Рути отказывается, но задумывается.
— Знаешь что? — говорит она. — Сходи-ка принеси маме стакан вина.
— На завтрак?
— Кто бы говорил. Я больше суток на ногах. В данном случае, думаю, как раз.
Охранник кивает, идет в помещение, и Рути глядит вслед своему стройному красавцу сыну в поношенных трусах, с наивной, ужасающей, режущей глаз татуировкой. Дельфины, тигры — детские предпочтения, запечатленные на коже взрослого мужчины.
Охранник возвращается с открытой бутылкой белого вина из холодильника, а с ней несет коробку шоколадных вафель и пустую баночку из-под желе вместо стакана.
Мать уже сидит в его кресле, и он приносит себе из комнаты другое. Она молча пьет, он молча курит, вафли они делят между собой.
Между ними устанавливается приятная близость, и в какой-то момент они оба откидываются на спинки кресел и, задрав ноги, кладут ступни на перила балкона. Они глядят на город — на красные черепичные крыши, за которыми к Иерусалимским холмам тянется чудесный ковер кипарисов и других вечнозеленых деревьев.