В предрассвете, по морозному воздуху несется могучий зов труда. Непобедимая сила, энергия и творчество рабочего слышатся в нем. Шагает звук по улицам, переулкам города, проникает в жилища и несет весть о проснувшемся труде.
Сильней удары по наковальне!
Из своих сердец, из прошлых слез, из темных прошедших веков выплавь красное будущее.
Пух! Пух! Пух!
Это не станок стучит. Это не орудийная пальба. Это не топот копыт по мостовой.
Это другое.
Это самый обыкновенный весенний пух слетает с тополей белым снегом.
Пух лезет в рот Заву. И посылает Зав рабочих:
— Бросьте свою работу, берите орудия производства и идите бить «белого врага».
Бешеная битва идет. Гоняется рабочий за пухом. Шестом сбивает пушинки с тополя.
— Ага, поймал! Вот она!
— У, лешая, белая!
— Чтоб ей пусто было.
— Не будешь Заву в рот лезть.
А у станков пусто.
Когда беспризорник дико закричал: «Не-ет!» — и бросился бежать по косогору, Малахов медленно, покачиваясь и приседая, вытянув вперед руки, спустился к реке и там упал возле воды. Плеснула вода от проходившего буксирчика, залило ноги — он не шевельнулся. Впервые за многие годы Малахову было страшно. Не оттого, что руки его были в крови — Фролков получил свое, — а оттого, что звучало еще в голове печальное: «Ты куда, дочи, колечико девала…», с укором и болью глядел на него погибший ночью от фролковских пуль наверняка хороший человек, видя и в нем, Малахове, вчерашнем красноармейце, своего убийцу…
Он не мог винить себя в случившихся несчастьях — ведь он не творил зла. Мало того: убив Фролкова, он поступил по совести, но откуда же взялось сознание, что вместе с беспризорником от него с ужасом отшатнулся мир, в котором он жил раньше, мир простой и немудрящий, но в то же время и крепкий, правильный?
Он вошел в воду, вымыл руки, брезгливо встряхивая их, потащил из кармана оба взятых у Федьки револьвера, записную книжку, которую Фролков нашел у убитого парня. Револьверы бросил подальше от берега, а книжку пустил по воде; течение подхватило, повело желтый ее переплетец, затем он утерялся в рассветных водяных бликах…
Когда Малахов вышел за город, уже совсем рассвело. Он спустился в луга и стал пробираться к подымающимся из травы жидким струйкам костерного дыма. Снова приходилось возвращаться к тем местам, откуда однажды утром он отправился на рынок продавать шинель.
У первого костра спали, укутавшись в лохмотья, трое, да сидел, придвинувшись к угольям, старик с воспаленными, слезящимися глазами. «Трахома», — подумал Малахов. Он подстелил пиджак и лег возле костра. Старик не пошевельнулся, не повернул головы.
«Надо бы мне в угрозыск пойти, — ворочаясь, думал Николай. — Судить-то за Федьку будут ли? Да еще за то, что у Кота был, Вальку спас, дадут. Да, немало может получиться… Пускай, отсижу да выйду. Сегодня не пойду, однако. И завтра не пойду. Послезавтра… может быть…»
Проснулся поздно — солнце стояло уже высоко, жгло лицо. Рядом никого не было, костер затушен и разбросан. Хотелось есть. В карманах пиджака раньше звенело несколько монеток, Николай осмотрел карманы, но денег не обнаружил и понял, что его обчистили во время сна. «Вот сволочи!» — беззлобно подумал он. Пьяное, глупое чувство вновь обретенной свободы легким летним ветерком неслось к горизонту, взмывало над гнущимися луговыми травами. Роса испарялась — пар ломал, искривлял очертания, казалось, вдали что-то брезжит, а может быть, и на самом деле было так: кто знает, что видит душа в неясных этих призраках? — может, тоску, может, любовь…
Есть, однако, хотелось, и Малахов пошел в город. Вошел в кварталы и кружил по ним, сунув руки в карманы и сутулясь. Его знобило, несмотря на жару. Возились в пыли дети, взлаивали зычно псы, горланили ранние пьяные. Опомнился он только тогда, когда вышел окольными путями к старой церквушке, к булыжным кучам, где несколько часов назад оставил окровавленное тело Фролкова. Булыжники, на которых лежал Федька, уже исчезли; возились, гнулись над мостовой рабочие, укладывая камни в сухую землю. Он остановился напротив них и замер, привалясь к забору. Вздрогнул от крика:
— Эй, ты чего? Шляешься тут…
К Николаю подходил пожилой рыжий мужичок в чистой серой косоворотке, картузе, полосатых штанах, заправленных в сапоги, — видно, десятник. В руке он держал аршин.
— Работать хочу, — вяло сказал Малахов.
— Хо! Работать! Гли, ребя, работать! — обернулся тот к артельщикам.
Они стали разгибаться понемногу и подходить, закуривая и переговариваясь.
— Что, Анкудиныч? — тягуче спросил коренастый бородач в обмотках, работавший в паре со стриженым синеглазым подростком, видимо сыном.
— Работать, слышь, пришел наниматься — о!
Мужики охотно загыгали: «Ох-хо-х-ха… Робить, грит, охота, кххе-е…»
Просмеявшись вместе с ними, бородатый сказал десятнику так же тягуче:
— А народишку-то надоть бы. Иначе не справиться к сроку, придется неустойку платить. Взял бы его, Анкудиныч, гли, какой он здоровой.
— Без биржи никак нельзя, Кузьма. Если вот туда записку написать, чтобы направление дали…
— Да! — забурчал Кузьма. — Так тебе и дали. Обманут, как всегда, пришлют заместо него какого-нибудь шибздика, майся с им.
— Ладно! — махнул рукой десятник. — Становись давай! Кончай, мужики, шабашить!
И Николай встал на укладку мостовой. В пару ему дали низенького, тщедушного артельщика Ивана Зонтова. Отвыкший от работы, сбиваясь в непривычных движениях, еще не восстановивший после ранения силы, Малахов не поспевал за ним. Иван истошно матерился и пробовал даже замахнуться, но Николай так глянул на него, что тот только крякнул и, быстро и белесо моргая, растерянно оглядываясь по сторонам, начал свертывать цигарку. Малахов выпрямился, подошел к нему, с трудом сложил губы в усмешку:
— Ты чего, друг-товарищ, испугался меня, что ли?
— Да что! — Зонтов взмахнул цигаркой. — Ты не думай, смотри, что я по злобе, — это я в работе такой куражливый, а так-ту — не! Меня самого во всем, окромя работы, обидеть можно, оттого я и робить люблю, и чтобы все со мной шустро крутились. Через это и люди меня уважать начинают, и сам я к себе уважение обретаю. На, кури, да давай скоряе, палит, спасу нет, скоро шабашить будем.
К полудню зной стал совсем невыносим: разламывалась спина, подкатывало под сердце голодное брюхо, саднили стертые о булыжник ладони. Артельщики трудно и медленно распрямлялись, услыхав голос Анкудиныча:
— Шабаш, мужики!
Все разошлись, покурили, разобрали сложенные под одной из булыжных груд узелки и стали обедать. Николай отошел в сторону, в тень, лег, расслабив ноющее тело. Лежал так недолго: в поле зрения вплыл Анкудиныч, сел рядом, сунул краюху, яйцо и луковицу:
— Ешь, паря! Не больно сладко с непривычки, ага? По себе знаю. Ешь, ешь давай, да молочка вот… Пе-ей! — тянулся с бутылкой. — Оно пользительно.
Поев, они сидели в тени, разомлевшие и благостные. Стянулись к ним остальные, расселись прямо на тротуаре, в короткой тени забора, дразнили друг друга, хвастались сноровкой и пытались втолковать новичку секреты своего простого ремесла. Наконец Анкудиныч потянул из кармана огромные часы, встал и крикнул:
— Кончай шабашить!
Зонтов отдал Николаю свои рукавицы:
— На! Голоруким долго не наробишь — живо водяные мозоли пойдут!
— А сам-то как без рукавиц?
— Я привышной! — улыбнулся Иван. — Руки-то мои — гли-ко! — Он показал бугристые, с твердой блестящей коркой ладони.
Нагибаясь и укладывая булыжники, слушая брань суетящегося Ивана, Малахов ощутил вдруг странное чувство: словно камнями, что он укладывал в землю, на которую пролилась ночью Федькина кровь, закладывал, замуровывал что-то в самом себе.
В рукавицах работалось много легче. К работе Николай приноровился: клал булыжники споро и ловко. Зонтов продолжал ругаться, но уже не зло, а как бы подбадривал матерком: шевелись, шевелись!
Жара начала спадать потихоньку, удлинились тени, тогда Малахов почувствовал перемену в настроении артели: мужики улыбались, тихо переговаривались, посмеиваясь. Иван тоже улыбался и, часто распрямляясь, смотрел вдоль улицы, прикрыв глаза ладошкой. Все ждали кого-то: голоса были негромки, шутки беззлобны. Малахов разогнулся и огляделся, услыхав вокруг внезапно вспыхнувший гул:
— О! Идёть!
— Смыр-рна-а!
— Явленье Христа народу!
— Не Христа, а богородицы-дево-радуйся, дура!
— Почем ты знаешь — богородицы, хе… Может, Марии Магдалины.
— Наш-ше нижайшее!
— С кисточкой!
Девушка шла по тротуару. Трепетало платье, обнажались колени, она поправляла подол и продолжала путь, слегка косила в сторону укладчиков, чуть-чуть подрагивал в усмешке видимый сбоку уголок рта. Ясно было, что встреча эта — дань уже установившемуся за какое-то время ритуалу.
Тополь тяжелел и ронял пух — ветер нес маленькие комочки перед ее ногами. Она щурилась и смахивала с лица опадавшие пушинки.
— О, матушка! Чудес-сная! Погляди сюды! Ай не глянусь? Роскудрявой какой, глянь. Поцелуй — умру! — смеялись артельщики.
Она повернула на ходу лицо и оглядела их. В этот момент Малахов поймал ее взгляд. Он сбросил рукавицы, вышел на тротуар, взял пиджак и, на ходу застегивая его, двинулся следом за девушкой.
— Эй, куды? — послышалось сзади. — Ну и парень…
Малахов не слышал — он уходил за девушкой. Остановился только на крик Анкудиныча:
— Никола! Эй, обожди!
Он оглянулся — десятник догонял его. Подошел, схватил руку и сунул в ладонь несколько монет:
— Держи, парень! Денег-то нету, поди? А за девкой потопал, туда же. Они таких не любят, брат, х-хе. Завтра приходи, ты нам подходишь, правильно работаешь, как надо. Давай, давай! — Он подмигнул, толкнул в плечо.
— Благодарствую! — Николай повернулся и пошел дальше — туда, где трепетало по ветру голубое платье, вилась перехватившая волосы лента. Догнал ее, и они зашагали рядом. Девушка только искоса глянула на него, но не посторонилась, шла, как и раньше, посередине тротуара. Однако и шаг не ускорила.
— Знаю я, о чем вы спросите, — вдруг быстро и звонко, не жеманясь, сказала девушка. — Не хотится ли пройтиться, лимонадику напиться… и так далее. Нет! Не хотится! И отстаньте. Идите… камни свои укладывайте, — усмехнулась она.
— Зачем же смеяться над человеком? Ведь я вас, кажется, не обидел.
— Да какое мне до вас дело! — Девушка пошла быстрее.
Николай отстал.
Возле кинотеатра «Триумф» она свернула во двор. Щелкнул крючок, дверь закрылась за ней.
Николай купил билет и стал ждать. Скоро картина кончилась. Повалил народ. Открылись двери и начали пускать на следующий сеанс. Незнакомка стояла в дверях и отрывала билеты. Когда зашел последний зритель, Малахов пересек улицу и протянул свой билет. Она фыркнула, прикрыв рот, сунула обратно надорванную бумажку.
— Я… ты… — Слова не выталкивались из пересохшего горла.
— Иди-иди! Началось уже…
На экране был диспансер, где лечились от туберкулеза Ксюша и Николай. Лечились они долго и все это время любили друг друга, ссорились и интриговали заодно с врачами против злых людей, проповедовавших отсталые методы лечения. А вылечившись, отправились куда-то вместе, смеясь и целуясь.
После кино Малахов долго сидел в садике. Потом купил у торговки несколько пирожков, поел и снова двинулся к кинотеатру, взял билет на последний сеанс.
Так же вошел вслед за всеми.
— Что, понравилось? — устало спросила девушка. — Или ты за чем другим? Шел бы тогда лучше домой, не терял время-то.
— А это вы, между прочим, зря, — серьезно сказал Николай. — Очень мне картина поглянулась. Душевная такая…
— И мне она тоже нравится, — так же серьезно ответила вдруг билетерша. — Уж я плакала, плакала… — Она насторожилась: — Ты иди, иди! Нечего тут…
Николай дотронулся до ее платья, сказал:
— Идем, слышь-ка, вместе! Еще раз посмотрим.
— Я на работе.
— Так сеанс-то последний!
— Пойти сказаться тогда.
— У дверей буду ждать! — вслед ей крикнул Малахов.
Они прошли в передние ряды и стали смотреть на неверно дрожащее, распластанное по стене полотно.
Девушка вздрагивала, вздыхала и ойкала. Николай осторожно коснулся маленькой руки — она отдернулась. Качнулись серьги. Он снова замер. Картина кончилась; они вышли на тротуар. Перебежали улицу — подальше от высыпавшего из кинотеатра народа, — остановились и впервые посмотрели друг на друга: открыто, лицо в лицо. Она быстро отвернулась, спросила:
— Ну, как тебе фильма — второй-то раз?
— Что ж, что второй. Фильма хорошая, жизненная, все, как в жизни.
— Ага. Как в жизни.
Девушка взяла его за рукав:
— Ты за мной не ходи. Не надо. Да кто ты такой?
— Что и сказать… Красноармеец. После демобилизации два месяца скитался, чего только не навидался, а работу только вот сегодня нашел. Да и то не знаю, крепко ли устроился. Что ж, камни так камни, была бы душа на месте. А ты кто?
— Ладно-ладно! — засмеялась она. — Слишком много захотел… сразу.
— Да мне-то все равно, кто ты ни есть. Спасибо — пошла со мной, не побрезгала, разговариваешь вот.
— Зачем ты так! Вспомнишь потом эти слова, смеяться станешь… Значит, тебе все равно?
Он склонился и коснулся губами ее виска. Она приникла лбом к его плечу.
— Смотри, парень. На огонь летишь.
— А я не боюсь, — спокойно сказал Малахов.