Однако в ту пору подоспела и удача: уволили из «Триумфа» билетершу, вечно пьяную старушку, и биржа подослала на ее место Лебедяеву. С работой стало поспокойнее. Появился какой-то порядок жизни: теперь валяться в постели, раскладывать до одури карты было недосуг, и, когда выгадывалось на это время, праздность доставляла удовольствие, не то что прежде. И призрачная жизнь синема увлекла Машу. Так легко, весело, даже в трудностях скачуще нелепо, неправдоподобно жили там люди, и в то же время было все, как в жизни, а она думала: прекрасно, прекрасно так жить, — и не хотелось наружу из темного зала.
Тихо текли дни, пока опять не появился Мартынов. Элегантный, тонкий, чертом взлетел на крыльцо; будучи впущен, закачался на стуле, попыхивая душистым табаком. Однако разговаривал уважительно и комплименты отпустил только обязательные. Маша спросила, как же ей его звать-величать, и он ответил просто: «Сашей, Сашкой, Сашичкой — ну, тут уж сами выбирайте. Мне это приятно, так что вы не смущайтесь, прошу вас…» Тасовал карты, выкидывая и разглядывая то одну, то другую. Наконец смешал их, бросил и сказал: «Вот и потеряли мы с вами Бореньку». — «Что, что?..» — не разобрала Лебедяева. Он истово перекрестился: «Утонул. Судорога в речке схватила. Царствие небесное, хороший был офицер». Она наладилась плакать, но Мартынов оборвал: «Сегодня поминки, я приглашаю. Тесный круг, только друзья, не извольте беспокоиться, роднуша».
Собирались в трактире Гарифуллина; для других он был закрыт, и у ворот дежурили верткие, ладные парнишечки.
Публика удивила Машу: чувствовалось напряжение в жестах, словах. Да и сами поминки больше смахивали на обыкновенную пьянку: не было ни речей, ни тостов, просто по команде Мартынова все сгрудились вокруг столов и начали глушить водку. Маша глянула на него — он брезгливо поморщился и, склонясь к ней, сказал: «Вообще народец, знаете, неважный — люмпены, дно. Но меня слушают, подлецы!» Это сказано было с гордостью. «Да кто это?» — спросила она. Мартынов не ответил; он встал и, вскинув руку с рюмкой, громко произнес: «Месье и медам! Предлагаю тост… за королеву!» — и указал на Лебедяеву. Она густо покраснела, втянула голову, в плечи. Трактир загудел. Все оборачивались к Маше, чокались, что-то выкрикивали. «Зачем вы так, Саша? — обернулась она к Мартынову. — Лучше бы за Борину память выпили, а то непонятны мне ваши поминки». Он положил ладонь на ее плечо, сжал властно: «Я же говорю — не извольте беспокоиться, голубушка Марья Аверьяновна, все идет нормально, лучше некуда. Всему свой черед, сами увидите, Кармен», — и заглянул в глаза. Чему черед — так и не поняла Лебедяева.
Уже отбивал чечетку кто-то фиксатый в коротком пиджачке. Мартынов сидел разомлевший, тоже что-то выкрикивал, хлопал в ладоши, чокался с подходившими, но по мере того, как он выпивал, взгляд становился тяжелее, глаза глубже уходили под лоб, набухала и подавалась вперед челюсть. С Машей был изыскан и учтив, говор его весьма отличался от полужаргона окружающих, и теперь, в этом окружении, особенно выделялись ум и сила, вознесшие его над этими людьми. Вдруг протиснулся к ним серый, пушистый, большой парень и забормотал: «Можно, я с тобой за упокой Борькиной души выпью, Черкиз? Ловко ты его — этими-то руками…» — Он показал пухлые свои ладошки. «Отойди, Сулема!» — оттолкнул его Мартынов. «Не-ет, ты скажи, — не унимался парень и внезапно замахнулся на Лебедяеву: — Убью, сука!» — «Какой вы неспокойный сегодня, Степушка, — мягко сказал Мартынов, взяв его за локоть. — Я недавно прочел в газетке, что завезли новый препарат от нервов и секретных болезней, так что вам будет вдвойне полезен, золотко. Ступайте. Ах, как вы меня обидели!» — Голос его был грустен, он вытер платочком глаза и отвернулся. Парень осекся, побледнел, но сзади его уже взяли за руки, потащили к двери…
Маша бесстрастно наблюдала эту сцену и, когда парня выволокли, налила в свою рюмку вина, чокнулась с Мартыновым: «Ну, за убиенных, Сашичка, добрый человек. Или как там тебя — Черкиз, что ли? Бога-то не боишься?»
Она встала, пошла к выходу, но посередине повернула назад и, подойдя снова к Черкизу, с маху, сжатой в горстку рукой сильно ударила его по лицу. Трактир ахнул и замер. «Вот! Хоть это с меня получи! — крикнула она и обернулась в зал: — Чего ждете? Тут я, терзайте!» Но Мартынов сделал жест, все расступились, и она, замирая, двинулась к выходу. Сквозь тишину ударили в спину громкие его слова: «Вот теперь-то вы мне вдвое дороже стали, голубушка Марья Аверьяновна. Да не бойтесь, не бойтесь, кому, кроме меня, вы и нужны-то?»
Вскоре Лебедяева встретила его в «Триумфе», во время работы. Он пришел на сеанс один, выждал, когда фильм начался, спустился к ней и сказал:
«Хотел бы просить вас, голубушка, на небольшой разговор. Выйдемте тут, рядом, в скверик возле театра, если не возражаете».
«А если возражаю?»
«Зачем же противиться? Ясно, что вы, как человек по отношению ко мне холодный и даже недоброжелатель, сейчас сильнее — можете и обругать, и ударить, и даже плюнуть в меня, я же вам не отвечу, хоть и любое унижение претерплю».
«Хорошо, идем…»
Они вышли на улицу. Ветер падал сверху и рвал листья из-под ног. Мартынов остановился, развернул большой бумажный пакет, вынул оттуда цветы, отдал Маше. Она взяла, немного поколебавшись, опустила в них лицо и задохнулась ароматом. На душе было жутковато, приятно — никто еще не дарил ей цветов, никогда. Они дошли до скверика, сели на скамейку, и Маша сказала:
«За цветы спасибо вам, Сашичка. Я слушаю — ну?»
Черкиз напрягся, ноздри его задрожали.
«Вы этот букет в порядке исключения приняли, или… еще можно принести?»
Лебедяева поежилась зябко:
«Холодно, ветер… Что ж, носите, если есть охота. Только зачем, вот непонятно».
«Да люблю же я вас, Марья Аверьяновна, — сказал тихо Мартынов. — О любви хочу вас просить».
Маша повернула к нему удивленное, растерянное лицо — о любви ей тоже говорили впервые.
«Что-то не узнаю вас, Сашичка. Разве ж такие, как вы, просят о чем-то? Они, если им надо, берут и хозяев не спрашивают, я так понимаю. Про любовь говорите — это тоже напрасно, пожалуй. Зачем она вам?»
«Ну, не скажите, без человеческого чувства тоже нельзя. Мне с этими людьми, с которыми вы меня тогда видели, теперь уж до конца идти; но опуститься до их уровня — не-ет! Я их в страхе держу, но не дай бог, если они во мне своего почувствуют! Тогда — точка, все. Пока чужой — умный, жестокий, но чужой, — я бог, и им все ясно. А кому не ясно… — Он ударил кулаком по скамейке. — У них своей жизни нет, это народ темный, из скотов. Мне же без своей, другой жизни нельзя, понимаете? И не только по деловому основанию — все-таки, как-никак, я классическую гимназию закончил, потом — московский юнкер, алекеандровец, в гвардейском полку служил, так что и с этой стороны свои запросы могут быть…»
«Туманная ваша речь, Сашичка, — сказала Лебедяева. — Про жизнь какую-то свою, про запросы — зачем мне это?»
«Э-э! Не скажите! — возбужденно закричал Мартынов. Глаза его блестели лихорадочно, и Маша подумала: что это с ним, не выпил ли? Качнулась в его сторону — винцом припахивало, точно. — Э-э, не скажите! Прямое, прямое к вам отношение этот разговор имеет! Разве забыли, что в любви я признался?»
«Некогда мне, Саша. — Она встала со скамейки. Мартынов тоже вскочил, схватил ее за руку. — Была нужда, любовь еще с вами иметь! Чепуха какая!»
Лебедяева вырвала руку и пошла по аллейке. Черкиз обогнал ее, загородил дорогу.
«Да вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, — усмехаясь, заговорил он. — Полюбите! Я человек смирный в личной жизни, сильно докучать не стану, а цветочки вам приятны, ведь вижу».
«Можете их обратно взять».
«С головы до ног, всю цветами осыплю, — зажурчал Мартынов. — Песни под окнами буду петь, любого взгляда дожидаться, стихи писать. В этом мире только два человека друг друга достойны — вы и я! Я ведь совсем не так самоуверен, как раньше могло показаться, уж вы за те, прежние, речи извините великодушно, у меня тоже душа есть. И покой потерял с того времени, как в последний раз вас увидел, точнее, с момента, как ударили. А сегодняшнюю ночь и совсем не спал, и выпил перед тем, как к вам идти — чувствуете? — а не пойти не мог, не мог себя заставить. Стихи даже сочинил — вот, не изволите ли выслушать?
В твоих волос ажурнейшую пену
Я не входил, смиренный, по утрам,
Как отрок или старец умиленный
Восходит по ступенькам в светлый храм.
Но ход светил, плывя по поднебесью,
Уж пучится предвестьем наших встреч,
И иволга поет таинственную песню,
Которой невозможно пренебречь.
Она поет: „Иди же к ней, иди!
Коснись ее щеки своей ладонью,
И будут в роще плакать васильки,
И будет небо пусто и бездонно“.
Да, горькой нашей встречи близок срок.
Он близок, неотвратен, неминуем.
С молитвами взойду на твой порог
И ниц обрушусь с первым поцелуем.
Ну как, ну как — нравится ли?»
«Уходите, Сашичка, — пересохшим ртом сказала Лебедяева. — Что это, глупость какая вам пришла, ей-богу, — в любви признаваться, стихи писать».
«Ваше слово — закон, царица, я ухожу. Но видеть, воспевать, любить — это вы мне никак запретить не можете. И, поверьте, о любви своей больше напоминать не буду. Станете вы, не станете на меня внимание обращать — какое мне дело? Любовь душе нужна, чтобы, как когда-то в гимназии, плакать, подушку ночами рвать, стихи сочинять…»
«Стихи, значит, сочинять, а после со своими гавриками гадость творить? Так, что ли?»
«Не совсем. — Черкиз вздохнул, прищурился. — Вы больше моих людей не увидите, клянусь. Глупость сотворил, конечно, что тогда вас в трактир повел, — так ведь и цены истинной вам еще не знал. Да и, кстати, они свои дела без меня обделывают, я при них — человек идеи, случайный, можно сказать».
«Ой-ё-ёй, Сашичка! — погрозила пальцем Лебедяева. — Давно ли по-другому говорили!»
«Мало ли что по-другому. Кое в чем влияние имею, не отрицаю».
Они дошли до кинотеатра. Возле входа он задержал Машу и устало сказал:
«Вы уж не отталкивайте меня, Марья Аверьяновна. Раз в месяц улыбнетесь — я той улыбкой до-олго сыт буду. А если куда-нибудь — в ресторан, скажем, на люди со мной покажетесь — о-о-о! — Он закатил глаза. — Значит, решено: с этой поры я — ваш трубадур!»
«Ну что вы, Саша…» — Лебедяева попыталась скрыться в дверях, но Черкиз удержал ее:
«Нет, уж позвольте, Марья Аверьяновна, это уж позвольте», — твердо сказал он. Зрачки его сузились, губы стали тонкими, и она, помолчав, сказала: «Ладно, ладно, пусти…»
«До свиданья!» — Он перебежал дорогу перед испуганно квакнувшим авто и скрылся.
Маша же, растерянно улыбаясь, вернулась за свою стойку обрывать билетики. Думала: «Ну, Сашка, болтун — оболтал меня, окаянный!» Она почему-то не сердилась на него — то ли потому, что так приятно пахли цветы, принесенные им, то-ли от разговора о любви — почти настоящего, со стихами. И совсем как в кино, склонялся перед ней в поклоне модно одетый человек с тонким профилем, а она хмурилась и отвергала его, недоступная. Конечно, не могло быть и речи о каких-то чувствах, о которых болтал Мартынов, — вот еще, чего выдумал! — но если так просто, из дружбы, пускай ходит, черт с ним.
Другом Черкиз и вправду оказался незаменимым: он появлялся рядом тихо, незаметно — приходил домой или встречал ее после работы, дарил цветы, стихи, читал с ней книжки, беседовал о кинокартинах, приносил чай, сахар, бутылку хорошего вина, конфеты. Иногда заявлялся поздно вечером, ночью — снова пили чай, вино, играли в карты, — но никогда не просил оставить. Несмотря на темь, мороз или слякоть, одевался и уходил. Это было даже удивительно и иногда — что скрывать? — неприятно.
Менялись времена, настраивалась жизнь, Лебедяевой же казалось, что живет она все так же, без перемен, целый век, два и не будет окончания этому тихому житию без любви, без надежды.
Однажды она пошла с соседкой, Куприянихой, на демонстрацию — просто так, посудачить, пощелкать семечек, потолкаться возле украшенных кумачом лабазов. Но, когда красные флаги заполыхали над улицей, она ощутила вдруг неведомую ранее пустоту в душе. Пустота эта пугала, была страшная, жадно сосущая. Ветры свистели над головой, взвивались голуби, уверенно шли люди, смеялись и кричали. Сердце ее ударилось с размаху о мостовую, и стало так тошно — хоть в петлю… На обратном пути она зазвала Куприяниху в церковь, отстояла пол-обедни и ушла в такой же тоске. С той поры она и зачастила в «Медведь». Но как сказать — зачастила? Примерно раз в месяц, когда становилось совсем уж невыносимо, приходила она туда. Если не было уговора с Черкизом, все равно она знала: ему скажут, на другой день придет обязательно, и будет хорошо. Они потанцуют, он станет целовать руки, читать стихи, говорить любезности — ах, Сашка, Сашка! Что ни говори, он кавалер не из плохих, где встретишь теперь такую обходительность! Впрочем, и с ним произошли перемены: появилась уверенность, словно почувствовал за спиной силу; в разговоре стал смел, в жесте быстр и краток.
Так прошел год — снова закружился лист, и закружилось в воздухе, в атмосфере лебедяевского дома нечто такое, что обязательно возникает между мужчиной и женщиной, тем более когда они молоды и беспредельно одиноки. Она стала задумываться над значениями и даже интонациями сказанных фраз, ловила взгляды и отворачивалась, поймав их, вела себя неловко и скованно — то долго молчала, то смеялась безудержно. Однажды, когда она пошла в сени проводить и закрыть за ним двери, Мартынов вдруг обнял ее и стал жадно целовать. Она вырвалась, крикнув: «Сашка! Что ты, Сашка?!» — кинулась в квартиру, захлопнула дверь. Он долго стучал, бормотал: «Пусти, ну, пусти…» — Лебедяева не открыла. На другой день он пришел к кинотеатру, остановился у входа и долго смотрел на нее через стеклянную дверь. Маша холодно глянула в глаза Мартынову, усмехнулась, но не поздоровалась, даже не кивнула, и он ушел. Вечером поплакала дома одна, опять одна, и подумалось даже: да полно, уж не полюбить ли его в самом деле? Однако дума думой, а сердце-то знало, что этого никогда не произойдет, ибо ясно было, что снова начнется то, от чего ее избавила когда-то смерть купца Тарасова: угар и бесстыдство, разная гнусь. Да еще вперемежку с истериками и чтением стихов. Купец хоть был прост: брал свое да и уходил восвояси. А этот — душу вынет, досыта наизгаляется… А любить все равно хотелось, и она все чаще вспоминала красного командира, с которым ехала в город из деревенской стороны. Так чисты и неумелы были его поцелуи в теплушке, такие простые разговоры они вели ночью в громыхающем на стыках поезде… Чего не уехала с ним тогда? Попробуй найди здесь такого, если ходит и домогается любви один только Сашичка Мартынов, да и тот в своей шайке никакой не Сашичка, а просто Черкиз. Тяжко, тяжко было жить, и все чаще она думала: да полно, не прекратить ли вообще все это дело, не наложить ли на себя руки? Думать об этом было и страшно, и сладко.
Весной Маша свела знакомство с артелью. Сорвался и зашагал однажды за нею парень, неловкий и тихий, с быстро вспыхивающей улыбкой. И дрогнула ее душа. Он был похож на того командира — ясный и спокойный, с простыми и сердечными разговорами. К тому же без памяти любил кино.
Ударил ветер, сдул со стола карты с гаданием, ударил наискось, наверняка, закружил, затрепал тюлевые занавески. Пришла, пришла наконец сладость любовная — Коля, Коленька, — а гордилась-то поначалу, гордилась, не допускала, после ревела в подушки, дура, металась по одинокой квартире. Даже дом свой не показывала, боялась: вдруг стоит, нетерпеливо покуривает у крылечка Сашичка, милый друг, страшный человек. И лежит пистолетик в кармашке у мила друга Сашички, — ее-то он не тронет, не посмеет небось — ах, Коля… Не дай бог. И узнать про любовь к Коленьке не дай бог Черкизу. А все-таки узнал, проглядела, не уберегла, голова садовая. Заявился как-то ночью, только-только пришла она со свидания. Сказал:
«Прошел слух, драгоценная Марья Аверьяновна, что приключился с вами некий романец?»
Она сразу ослабела, села на стул, но, собравшись с силами, зашептала:
«Тебе-то что? Твое дело, казалось бы, и совсем сторона».
«Ах, ах! — удивился Черкиз. — Человек посвятил вам жизнь — и вдруг такой несчастливый случай…»
Она хотела упасть ему в ноги, однако сдержалась. На ватных ногах, по-утиному переваливаясь, засеменила по горнице, выкликая:
«Ты не тронь его, Сашка! Слушай, слушай, Сашка, ты не тронь его! Все грехи твои отмолю, покрою. Да разве ж я о чем тебя просила, ну, скажи? Господи, господи! Да ведь ты его не тронешь, верно, Сашка?!»
Мартынов засмеялся и ушел.
Больше он не появлялся. И от этого страх Лебедяевой еще более усилился. Стали проходить возле дома невиданные раньше в этих краях парнишки в кепках и рубашках-бобочках, приставать к соседским девчонкам. Доведенная до безумия постоянным страхом, бессонными ночами, любовью к Коленьке, которому постоянно грозила месть Черкиза, Маша решилась на жест крайний и истерический: отправилась в ресторан, спрятав в ридикюль небольшой кинжальчик, купленный у похмельного типа на рынке. Она твердо знала, что произойдет, когда они вместе выйдут из ресторана и направятся к ее дому. Надеялась на встречу, а ее не произошло. Произошла — только совсем не с тем, с кем думала, а с этим пухлогубым парнишкой, Купидоном из губрозыска. И ему тоже нужен Черкиз, ни больше ни меньше. Но одно дело — самой избавиться от навалившегося страха, какими бы последствиями это избавление ни грозило, совсем другое — совершить это чужими руками. Ведь тогда выходит уже не избавление, а подлость…
Такими мыслями мучилась Маша, сидя на скамеечке темной ночью с тихо насвистывающим агентом уголовного розыска Семеном Кашиным. Он чиркнул спичкой, прикуривая, но, увидав лицо Лебедяевой, поспешно загасил ее. Она опомнилась, встрепенулась, ощутив себя в шевелящей листьями темноте.
Как можно было уйти, оставить его! Придет сейчас домой, а он лежит застреленный, в лице смертная мука, рука прокушена от ужасной боли… А мальчонка? Ох, боже!
— Слушай, Купидон, — простонала она, — ты в бога веришь?
— Нет, не верю, — ответил Семен.
— А душа-то, душа-то хоть есть?
— Душа? Душа, думаю, есть.
— Она умрет с нами?
— Душа бессмертна, — убежденно произнес он.
— Ну, если так — слушай…