Начать с детства — полусиротского, холодного, когда надо было прятаться от злого, вечно пьяного после смерти матери отца. И, проводив его самого на кладбище, стояла она на толкучем рынке, спасаясь от голода продажей последней рухлядишки. В то время и приметил ее купчишка Тарасов, только начавший неслыханно лезть в гору на военных поставках. А вскоре ее, пятнадцатилетнюю, разряженную медоточивой сводней, привезли в купленный на ее имя Тарасовым домик — на позор и стыд. Быстро забылась темная отцовская каморка.
Жил с нею Тарасов открыто, без боязни, водил домой, не опасаясь скандала, с молчаливого согласия жены, хворой и тихой богомолки. Иногда, в припадке пьяного юродства, одевал в гимназическое платье и делал визиты заезжим компаньонам, рекомендуя своей дочерью. Сомнений обычно не возникало, даже в городе кое-кто, не знавший раньше Тарасова, клевал на эту удочку. А сама Маша находилась все время в состоянии угарного страха, полулюбопытства-полуотвращения: Тарасов наезжал чаще ночью, хмельной, был тогда жаден и бесстыден. Иногда же целый месяц проходил в сонной одури, тогда она знала, что властелин ее кутит в ресторане, том же «Медведе», с другими женщинами; от ненависти ее тошнило, она кричала и бегала по просторной, жарко натопленной квартире. Уйти от купца не было смелости. Приставленная к ней Тарасовым бабушка-задворенка нашептывала: «Здесь хоть старик, да один, да богатой. И сыта, и одета, и обута — моли, девка, бога, что такую жизнь тебе послал, милосердец». И она думала: «Да, наверно, так». По сути, она и не чувствовала себя рабой, презренным существом: годы, проведенные в квартале мещан и мелких чиновников — коллежских регистраторов и губернских секретарей — люда ничтожного и насекомого, укрепили ее в мысли, что женщина должна «принадлежать». Таким, как она, имеющим богатых содержателей, окружающие выказывали уважение, искали их знакомств, растягивали губы в выжидательно-радостной улыбке: «Рручку-сс!» — хоть после, дома, с наслаждением клеветали и плевались. Но Маша не видела этого. Впрочем, один раз унижение потрясло ее. Было это в январе семнадцатого года, когда Тарасов нагрянул к ней ночью с пьяным офицеришкой, поручиком интендантского ведомства, и под утро, обезумев от вина, вдруг заорал офицеру: «Бери девку, дарю!..» Она бросилась мимо ревущего купца и пускающего слюни поручика в сени. Босиком выбежала в палисадник и там упала на снег, забилась в истерике. Перепуганные купец с офицером занесли ее домой и ушли, а она осталась метаться в горячке.
Почти два месяца боролась Маша с болезнью, обостренной простудою. Выйдя на улицу, тихая и ослабевшая, сидела на крылечке и не узнавала города: люди ходили, словно пьяные, — с ливенками, красными бантами и повязками, кричали: «Свобода!» — «Что? Какая еще свобода?» — удивлялась Маша. Узнав, что свергли царя, поплакала: ах, бедняжка… На первых порах казалось, что революция обтекла ее, не коснувшись: по-прежнему принимала она купца, нацепившего красный бант, пила по вечерам чай и играла в карты с бабкой. Однако к новой зиме задуло сильнее, сильнее, сильнее, и февральским вьюжным вечером от заплаканной бабки узнала она, что за большими амбарами у пристани расстрелян красногвардейцами их благодетель, спаливший три баржи отборного зерна, чтобы не досталось оно голодному рабочему и боевому люду. Былые обиды легко высушили слезы, но пришли пустота и страх. Отлетела целая жизнь, ставшая привычной, — подлая, зато безбедная. И надо было начинать другую — какую же? От купца осталось немного денег, на которые ничего уже нельзя было купить, несколько недорогих колец и стекляшек, мебель, одежда, кой-какая мелочь. Бабушка-задворенка тоже куда-то исчезла, и Маша сама ходила на рынок продавать вещи, тоскливо стояла возле забора, отшатываясь от мужчин, пытающихся заглянуть под шляпку. Однажды встретила среди барахольщиц бывшую свою подружку по Харитоньевской улице. Та начала плести о причитающемся после смерти содержателя наследстве, потому как Лебедяева жила с ним «почти в законе», рассказала о своей знакомой, которая «до суда дошла и высудила», и Маша, воспламенившись надеждой, пошла в дом покойного любовника. Прислуги там уже не было, и она после долгих попыток дозвониться зашла в незапертые двери. Запустение, пыль; впрочем, в доме жили: тикали часы, вытерто было стоящее в прихожей зеркало. Первый этаж пустовал, но, постояв немного и прислушавшись, Маша уловила донесшийся сверху, со второго этажа, тяжкий вздох и кашель. Она нарочно громко, топая и напевая, поднялась по лестнице, огляделась, толкнула первую попавшуюся дверь и замерла: в огромной спальне, за столиком возле широкой, аккуратно прибранной супружеской постели, сидела жена Тарасова — седая, безобразно накрашенная, похожая на мумию старуха. Она узнала Лебедяеву — зрачки ее дрогнули, сильной сухой рукой она рванула мешком сидящее на костлявой фигуре декольтированное платье, каких никогда не носила при жизни мужа, — обнажились иссохшие, желтые козьи груди. Затем быстро сунула трясущуюся руку в ящик стола и, вытащив оттуда револьвер, выстрелила. Пуля с грохотом ударила в стену, рикошетом ушла в пол. Завизжав, Маша выскочила из спальни и покатилась по лестнице, провожаемая сумасшедшим, вперемежку с кашлем, хохотом старухи.
Опять Маша неделю пролежала в лихорадке, с горечью осознав за это время, что процентов с прошлого для нее нет и быть не может, и после выздоровления снова пошла на базар. Торговлишка была редкая, скудная, вещи потихоньку исчезали, и начинался уже голод, осень, сумерки, когда на улицах забегали люди, где-то в центре трещали пулеметы, за городом бухали орудия, а на рассвете в дверь ее дома постучали. Маша вышла в сени, прислушалась. На крыльце постукивал кованый каблук, звякала шпора. Она открыла. Изогнулся в поклоне, протягивая букет, пыльный поручик, затянутый ремнями. Он загадочно улыбался, шевелил бровями, и Лебедяева, вглядевшись, узнала офицера, с которым приезжал к ней Тарасов в ту памятную позорную ночь.
Она приняла букет и посторонилась, пропуская его. В комнате он сочувственно почмокал губами по поводу запустения, затем открыл принесенный саквояжик и извлек бутылку шампанского: «За освобождение, за встречу — изволите-с?» Маша, настороженно косясь, принесла рюмки, поручик наполнил их и отрекомендовался Борисом Красносельских, сыном бывшего председателя земельной управы. Маша пила и разговаривала неохотно. Когда Красносельских ушел, оставив саквояжик с продуктами, она долго сидела в оцепенении. Лебедяева сильно изменилась за лето: огрубела характером, барахолка дала норов, острый язык; из испуганного, рано познавшего жизненную изнанку подростка она превратилась в женщину, но не было дорогого дружка, который пробудил бы ее к волнению и любви.
Однако надо было жить, и когда Борис вечером заехал к ней и пригласил в ресторан на офицерскую пирушку по случаю взятия города, она не отказалась. Там пили, танцевали, палили в окно из револьверов. Уже под утро поручик отвез Машу домой и остался у нее…
Связь была долгой, равнодушной, в конце концов оба стали тяготиться ею. Поручик первым разорвал эти непрочные узы. Однажды в ресторане он сослался вдруг на срочные дела и ушел. Маша одна уехала домой на извозчике. Больше Борис не показывался. Скоро город заняли красные. Кончились запасы, когда-то притащенные предприимчивым поручиком, пошла она на барахолку, но и продавать было уже почти нечего. Зимою металась поземка, задувая в подворотни магазинов, выстуживая голодных, стоящих в очередях людей; скакали всадники. Летом полыхали грозы, палил зной, дробно топали походные колонны, текли беженцы из деревни в город и из города в деревню… Помаявшись, ушла этой дорогой и Маша: заколотила окна, двери дома, долго кружила по пыльным проселкам, пока не пристроилась нянькой в дом богатого мужика за харчи. Жена его умерла в послеродовой горячке, восьмерых ребят — от трех месяцев до тринадцати лет — пришлось, обшивать, выкармливать, пестовать. Хозяин был хоть куда: ражий, борода лопатой, он на первых порах не упускал случая лапнуть, «пошшупать» городскую. Но, быв однажды жестоко бит ею — ночью, при реве испуганных ребятишек, — надолго удивился и попытки свои оставил, довольствуясь деревенскими бобылками.
Тяжкий крестьянский труд, бессмысленность жизни, угнетали, но уйти было нельзя: даже в деревне приходилось есть хлеб с толченой древесной корой. Наезжали продотрядники — смешливые красноармейцы и суровые матросы, — и несся по их следам, убивая, отбирая хлеб, Сенька Кудряш со своей бандой — бывший уездный телеграфист, тенор-любитель. Пожаловал он как-то и в тихую, стоящую в стороне от больших дорог Гарь — деревеньку, где жила Лебедяева. Было это под осень, утром, — сидели и завтракали. Вдруг хозяин, Платон Евсеич, сунулся в окно, охнул и выбежал из избы. «Кудряш! Кудряш!» — завизжали ребята. Имя это взбудоражило даже престарелую мать хозяина — она с подвыванием сползла с печки и стала бестолково и подслепо кидаться по горнице, натыкаясь на стены, стол, лавки, вскрикивая: «Наехал! Наехал, голубок, господи Исусе Христе!»
Кудряш вошел в избу. Был он благостен и учтив: помолился на иконы, поймал и чмокнул руку у заверещавшей старухи, сел за стол. Маша отодвинула чуть занавеску из кухни. Сенька был уже лысоват, длинные кудри вились только по бокам, а спереди просвечивала плешь. Следом за ним внесли четверть красного вина — самогонку и брагу атаман не употреблял. Днем раньше из Гари ушел продотряд, и теперь атаман, благодушно подхохатывая, рассказывал, как они настигли бойцов. «Уж мы их накорми-или!» — и заливался икающим смехом. Ему вторил Платон Евсеич. Подвыпив, Кудряш спросил хозяина: «У тебя, я слыхал, городская живет? Покажи». — «Маруся, поди сюды!» — крикнул тот. Она вышла. Сенька взбил остатки кудрей, налил рюмку и с поклоном поднес. Маша выпила, крякнула по-деревенски и закрылась рукой. Разомлевший Кудряш велел принести с брички гитару и запел: «Д’глядя на лу-уч пурпурнаго зака-ата…» — с вокабулами, переходами — явно хотел понравиться. Походил по избе, хромая. Отозвал хозяина в угол, там что-то спросил. Платон Евсеич зачмокал и, молодцевато вытянувшись, невнятно затрубил в ухо атаману, разглаживая усы. Маша побледнела, ушла на кухню. Кудряш последовал за ней и там, прижав в угол и нетерпеливо звякая шпорой, зашептал: «На сеновал ляжешь, вечером один приеду. Понравишься — с собой увезу, озолочу». Полез целоваться, пачкая лицо слюнями. Оттолкнула его, пробормотала: «Уходи, уходи ты…» Он резко отпрянул и пошел из кухни. Вдруг остановился, сунул руку в карман синих диагоналевых галифе и вынул витой массивный браслет: «Держи!» Она замотала головой: «Мне краденого не надо». Кудряш сморщился: «Ну, зачем так… А впрочем, каждый предполагает иметь свой доход», — надел браслет на ее руку и исчез. Раздались крики, заржали лошади. Маша глянула в окно: люди Кудряша кончали таскать в ограду мешки с двух продотрядовских подвод. Затем пошли в огород за мукой, что хранилась в хитроумно спрятанных под землей сусеках. Муку погрузили на телегу, хозяин взял вожжи, на другую бахнулся в солому гармонист и заорал частушки; колонна тронулась.
Как только стихли за деревней крики и гиканье, Маша спустилась в ограду и заседлала хозяйского Гнедого. Связала две котомки с зерном, перекинула их через круп, привязала к седлу торбу с нехитрой своей рухлядишкой, расцеловала ребятишек и с трудом, поддерживаемая старшим, Афонькой, залезла на коня. Пригибаясь к шее, тронулась со двора. Конь, игручий и звероватый, нес свою кормилицу тихо и осторожно. Ездить верхом Маша научилась, но без седла, и сейчас скользила, хваталась за него, сжимала ногами бока лошади. Однако скоро начала привыкать и даже чуть-чуть поторапливала коня. Оглядывалась: — вдруг хозяин что-нибудь забыл и вернется назад? Страх передался Гнедку: он нервно фыркал, норовил перейти на рысь. Кожа его содрогалась. Они уходили в сторону, противоположную той, по которой ушла банда, — пятнадцать верст было до большой, стоящей на тракту деревни; дальше еще тридцать верст по тракту, и — станция. Только бы успеть! Маша крикнула, дернула уздечку, лошадь пошла галопом. Сидеть стало легче, чем при тряской рыси. Ужас, наслаждение, лес кругом, дробный топот — эхо-оой!! Это была свобода, впереди — город: гудящий, затягивающий, с синема, с барахолкой, семечками, качелями в саду, там не болят руки, изломанные тяжкой крестьянской работой, не стучат ложками по столу восемь голодных, не зовут за амбары ухватистые деревенские ребята. Эхо-ой!
С гиканьем, словно в дурмане, выскочила она на тракт. К станции подъехала вечером. Устала, тело болело, сверлил страх: беда, если нет поезда, — тогда догонит хозяин, изобьет и увезет к Кудряшу.
На счастье, стоял воинский эшелон. Сновали красноармейцы, пыхтел паровоз у водокачки. Машу окружили, загоготали: «О, раскрасавица!..» Она, не отвечая, привязала к коновязи мерина, стащила зерно, поволокла котомки к поезду. Бойцы отобрали их и с криками: «К нам, к нам!» — стали вырывать друг у друга; началась свалка. Напрасно она разнимала их, говорила, что скорбна животом и потому по мужской части совсем не прелестна, — они хохотали, к ним бежали из других вагонов, тоже вваливались в кучу, а она стояла рядом, растерянно моргая, и сердце закатывалось от мысли: сейчас, вот порвется котомка, и зерно прольется на землю… Вдруг взвился над гвалтом крик: «Прекра-тить!» — и куча мала начала рассасываться. Маша повернулась к эшелону — оттуда шел, чуть подпрыгивая, затянутый в портупею, в форме, более добротной, нежели бойцы, — видимо, командир. Шашка болталась сзади, стукала по шпоре. Не бритые еще усы, нарочитый басок — лет девятнадцать, не больше. Он подошел к свалке и начал растаскивать, приговаривая: «Грищенко, тебя куда посылали? Давыдов, винтовку вычистил? Сейчас проверю. Фотин, чтобы это было в последний раз, марш!» Они нехотя вставали, отряхивались, брели к вагонам. Командир обратился к Лебедяевой: «Дезорганизуете личный состав, гражданка. Документики позвольте». — «У меня вот только…» — Она потащила из белья, отвернувшись, трухлявую бумагу, выданную два года назад при регистрации в исполкоме. Справка была написана от руки, с огромной печатью, на которой не было ничего, кроме серпа и молота, и гласила следующее: «Настоящая выдана в том, что Лебедяева Мария Аверьяновна, 1901 г. р., является девицей мещанского происхождения, образа жизни непролетарского, а посему нуждается в коренной перестройке ее мелкобуржуазного мышления для равноправного вхождения в Светлое Царство Социализма. Что и доводится до всеобщего сведения. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Командир прочел справку, вернул, глаза его сверкнули, и он, указывая на котомки, сурово спросил: «Мешочница, значит?» — «Нет-нет! — метнулась к нему Лебедяева. — Это я два года в деревне была, заработала! Вот, глядите», — и зачем-то показала руки. «Бога-ато! — кинув взгляд на котомки, усмехнулся военный. — Что, и лошадь заработала?» — «Лошадь не заработала. Лошадь хозяйская, конечно». — «Значит, на поезд ее не потащите?» — «Ага, ага!» — закивала Маша. «Здесь и бросите?» — «С хозяином договорилась, он приедет, заберет!» — прилгнула она, вдруг обернувшись и взглядывая вдаль, на дорогу, — нет, не клубится пыль, не скачет Платон Евсеич… «Да вы куда едете-то?» — уже мягко, улыбаясь, спросил военный. Маша сказала. «И очень торопитесь?» Она снова закивала, по-собачьи приклоняясь. «Вообще-то я ротный, — сказал командир, — но в данном эшелоне назначен комендантом. Вон моя теплушка — видите? Нас там много, но у меня свой уголок, так что, если хотите…» Он взвалил на себя котомки и, упруго ступая, пошел к вагону. Она, слабея от радости, за ним. Закуточек был маленький. Лебедяева пристроилась в уголке и замерла. Когда поезд тронулся, глянула в окно и вздрогнула: к станции бешеным галопом скакал всадник. Борода металась по ветру — это был хозяин. Последние вагоны миновали станцию, а он, ворвавшись на нее, стал бешено избивать ни в чем не повинного Гнедка. Маша взгрустнула, но долго думать о том, что было, да прошло, не могла.
Быстро, сполохом пролетела ночь на руке юного ротного командира. Под утро Маша, проснувшись чуть свет, стала пришивать пуговицы к его гимнастерке; смотрела, пугливо улыбаясь, а он спал, раскинувшись, и не видел снов. Они не шли к нему, так как он считал их блажью, да и что он мог в них увидеть? Свою прошлую, будущую жизнь? Прошлую — может быть, но кому дано узнать свое будущее? Пока же он спал — молодой, сильный, гибкий, — и тонкая слюнка стекала с губы, а рядом женщина, познавшая его, пришивала пуговицы к ломкой от пота гимнастерке.
Поезд миновал мост и вошел в город. Закурились белесые тощие дымы, потянуло черной, теплой мазутной пылью. Комендант проснулся, когда состав уже замедлял ход у станции. Потащил к двери лебедяевские котомки. Они зашагали через пути к бурлящему вокзалу. По дороге он остановился и тихо предложил: «Слушай… оставайся, право! Поедем со мной туда, на юг!» — «Нет-нет! — испугалась Маша. — Прощевайте, лихом не поминайте, как говорится». Она усмехнулась, взяла у него котомки, взвалила на спину и, не успел он опомниться, затерялась в пестрой вокзальной толпе. Командир постоял немного, зачем-то стащил с головы выгоревшую фуражку и, вздохнув, двинулся к эшелону. Маша же шла и шла вдоль железнодорожной насыпи, затем с трудом взобралась на нее, села на котомки и стала ждать. Вот засвистел, тронулся и полетел на нее паровоз. Она подняла руки, что-то крикнула; но быстро шла машина, нельзя было даже разглядеть лиц высунувшихся из теплушек красноармейцев, только профиль его, четкий и стремительный, впечатался в одно из окон. Ушел поезд — и что ушло с ним? Любовь, дурная и шалая, искорка, вспыхнувшая между двумя людьми; дотлела бы она, эта искорка, да и погасла, если б рванулась Лебедяева на юг этим поездом, или, разгораясь, светила бы и светила? Время прошло, и никто не даст ответа. Да что ж, дело такое, моргнешь — не вернешь; ведь не бросать же, на самом деле, две котомки отборного зерна, да и дом кой-чего стоит, эдак и пробросаться недолго. И она пошла в город, к своему дому.
Окна его были заколочены, замок сорван, внутри — грязь, пыль, запустение: видно, жили в нем случайные люди, спали на лохмотьях, а потом либо вымерли от голода, либо подались куда-нибудь в хлебные края… Она почихала от пыли, присела на порожек, пригорюнилась: ах, опять надо жить, это что же такое… — и пошла к соседке, за веником.
В этом доме, пустом и холодном, прожила Маша зиму: меняла зерно на другие продукты, продала подаренный Кудряшом браслет, но весной снова забедствовала. А однажды утром, когда выходила из дома, со скамейки поднялся и загородил дорогу человечек в обтрепанном плюшевом жилете, залепленных грязью сапогах, стареньком картузе. «Вот встреча, ну и встреча! — заохал он, хлопая себя по ляжкам. — Все хорошеете, душа моя, Маша, нет, подумать только!» — «Не притворяйтесь, Боренька, голубчик, — промолвила Лебедяева, — ведь не нечаянно же вы меня встретили, коли на лавочке поджидали». Красносельских дернул головой, кинул ее на грудь и застыл, прижав к сердцу руку. «Что же опять здесь? — спросила она. — Ведь вас здесь, Боренька, многие знают. Не боязно?» — «Верно, верно, — помявшись, отвечал Борис. — Время такое — приходится и опасностей избегать». — «А по каким делам здесь, Боря?»
Тот отвернул лицо, скривился, ноздри его дрогнули, и она поняла: нет, не скажет. А если и скажет, то наврет.
«Ну, пусть его», — подумала Маша и уже махнула рукой, прощаясь, но Красносельских задержал ее: «Я, знаете, специально зашел повидать вас, тут вы не ошиблись. И так-то, поверьте, стало тоскливо… Вспомнить бы все, что раньше было, хоть немного еще так пожить».
«А вот на это зря надеетесь, Боря, — сказала Лебедяева. Усмехнулась: — Вы, конечно, как и раньше, ужасный душка и для девицы несомненная погибель, но какая наивность, я удивляюсь. Нет уж, прошли времена».
«Жаль, жаль! — искренне заявил Борис. — Но хоть в ресторан-то со мной не откажетесь сходить? В последний раз, на прощанье. Ах, будет что вспомнить. — Он закатил глаза. — Шампанское, полутьма, женская рука с апельсином».
«Сегодня вечером! — крикнул он, отходя. — Приходите в „Медведь“, я буду с другом!» — И скрылся в переулке.
Она взволновалась в тот день, нагладила старенькое платье и вечером, войдя в зал «Медведя», тихо охнула — так отвыкла от лампионов, угодливых официантов, россыпи блюд на столах. Борька, виляя между столиками, бежал навстречу в кургузом сером костюмчике, с нелепой тростью. Завертелся вокруг, ухватывая за локоть. Повел Машу к дальнему углу — там за столиком одиноко горбился человек.