Милон:
Зрю ль тебя, не зрю ли, равну грусть имею,
Равное мучение терплю;
Уж сказать и взором я тебе не смею,
Ах! ни воздыханьем, как люблю.
Все любовны знаки в сердце заключенны,
Должно хлад являти и гореть:
Мы с тобой, драгая! вечно разлученны;
Мне тебя осталось только зреть.
Прелеста:
Жизнь мою приятну пременил рок в злую,
Сладость обращенна в горесть мне;
Только ныне в мыслях я тебя целую,
Говорю с тобою лишь во сне.
Где любови нашей прежние успехи,
Где они девалися, мой свет!
О печально сердце! Где твои утехи!
Все прошло, и уж надежды нет.
Слова хоть с трудом, но можно было разобрать: написаны они были карандашом, с бесчисленными ятями, внизу огромного листа бумаги, являвшего собой картину. Два бесформенных, расплывшихся аляповатых пятна — красное с голубым, а вверху, посередине — большие жирные точки: желтые, красные, зеленые.
От продолговатых пятен, обозначающих незадачливых любовников, отходили навстречу один другому пересекающиеся посередине линии — руки, что ли?
Николай и Маша старались не смотреть на Абдулку. Маша подошла, поцеловала в макушку: «Эх, мальчишечка, спасибо. Дай-ко я тебя подстригу». Рот Абдулкин дернулся, брызнули слезы. Он взвыл и, оттолкнув Машу, бросился вон из избы. Зацепился за порог, грохнулся в сенках, завыл еще громче и был втащен Малаховым обратно в горницу. Беспризорник всхлипывал и содрогался от ненависти, пока ко лбу его прикладывали пятаки, и бормотал:
— Сожгу, сожгу купчину, мироеда, сплутатора! Это он нарочно такие краски сунул.
— Ну и не рисовал бы ими! — успокаивала его Лебедяева. — Взял бы карандашики цветные — да и благословясь. Чем плохо? А то — купец, купец…
— Это она верно толкует! — поддакнул Николай. — Красками-то — это тебе, брат Абдул, не так просто! Любое ремесло так просто не постигнешь — учиться надо! Давай в школу ступай, а там вместе с иной наукой и рисование превзойдешь!
— Ну да, в школу! — жестко усмехнулся Абдулка. — Кто же меня кормить-то станет, интересно?
— А мы усыновим — верно, Маш? Пока своих ребят нету — живи с нами, а будут — не помешаешь, где один, там и двое. Или трое… а?
Маша вспыхнула, пожала неуверенно плечами:
— Мне-то что! Пускай живет сиротка.
— Сиро-отка! — передразнил мальчишка. — Да сами-то вы кто такие? Венчанные, что ли? Только сойтись успели.
Абдулка плюнул, сгреб брошенную на пол картину и понес из дома. Малахов поперхнулся квасом, задышал недобро, однако сдержался:
— Ты подожди, постой. Зачем рисовал-то?
— Так… Вам хотел подарить вообще-то…
— М-да… Это конечно… Сам все придумал или срисовал?
— Сам… срисовал! — Беспризорник выскочил из избы и, вернувшись через минуту, протянул сверток. — Вот, смотри.
Это была олеография на манер старинного лубка — добротная, на глянцевой бумаге, с отливающими атласом красками. Милон был в голубом кафтане, розовых чулках, в розовом же парике; привстав на цыпочки, тянулся он к пышной Прелесте. У нее платье красное с зеленым атласным лифом, как у карточной дамы, огромные букли, на щеках тщательно выписанные румянцы, словно два больших яблока. Она горестно морщила алый рот и тоже, встав на цыпочки, протягивала руки Милону. Вверху картины, посередине, некто розовый, похожий на поросенка, кидал в них цветы. Стихи, старательно переписанные Абдул кой, помещались внизу. Картинка, подаренная Женькой Войнарским.
— Эхх… — вздохнул наконец Малахов. — Вот оно, мать моя, как в жизни-то бывает. Где, говорит, любови нашей прежние успехи.
…Вернувшись утром домой с раскарябанным пролеткой плечом, Малахов был угрюм и подавлен. Маша виновато; приниженно крутилась вокруг него, пыталась ставить примочки к разбитой коже. Он отодвигался, косился, и она старалась касаться его реже и ласковей, чтобы не спугнуть. И у нее болела душа, да разве все ему скажешь? Нет на свете мужчины, который бы понял пóзднее, под утро, возвращение близкой ему женщины.
Что было делать? Малахов попытался сжаться, сделать вид, что ничего не произошло. Разумеется, это его желание не было, да и не могло быть искренним, ибо за ним подразумевается равнодушие, а равнодушным он не был. И ненависть, и любовь трясли его попеременно, как озноб. И он, свинцово ворочаясь по горнице, еле мог разжать губы, чтобы вести необязательные речи.
Мельтешился, хлопотал о своем мальчишка, подобранный на улице. Но и это мельтешение не вносило в день покоя и семейности. С ним старались быть прежними, чересчур, насильно давили из себя доброту — и даже доброта эта была бесполезной, необязательной. А он, единственный среди них, открыто печалился своими горестями, но, боже, как же он был счастлив ими!
К середине дня залетали по стенам солнечные зайчики, разорвалась в погребе бутылка с шипучей наливкой, заперекликались под окнами крикливые, веселые голоса, и тогда Малахову на мгновение показалось, что жизнь еще может пойти по-старому — это когда дружно, тихо и счастливо живут в доме три человека и, словно икона, реет над их головами аляповатая атласная олеография с Милоном и Прелестой. Но только мгновение такое мелькнуло, а дальше снова покатилось все в пропасть и тьму, потому что пуще прежнего обострилось чутье, и удалось заметить и Машину нервность, ц торопливость ее движений; тогда он понял, что сегодня вечером она опять уйдет. А потом он уже знал, что будет с ним, и на этом успокоился. Конечно, пока она дома, никак нельзя выскочить, громыхнуть дверью — он был нужен ей, покуда не пришло ее время снова исчезнуть, раствориться, ибо и так уже было ясно, что в тяжелом мраке блуждает и ее душа. Однако пусть идет время; скоро будет надето платье, цветастое и нарядное, туфли на высоком каблуке. Но зато уж после ее ухода он не останется здесь больше ни на минуту.