IX «ПИРАТ» ВОЗВЕЩАЕТ РЕФОРМУ

Итак, Беллини принялся за сочинение оперы с энергией, на какую только был способен. Возможно, он целый день проводил в своей комнатке. Чрезвычайно строгий к себе и окружающим, он не любил, когда ему мешали работать. Привратница в доме, где он жил, получила приказ не пускать к нему никого, кто бы ни приходил, и требование это должно было строго соблюдаться. Суровость его испытал на себе даже Феличе Романи, который, видимо, зашел к музыканту, чтобы обсудить какую-то сцену либретто.

Беллини делал небольшой перерыв в работе лишь для того, чтобы сходить в тратторию или к Поллини, где он проигрывал маэстро все сочиненное днем или за время, пока они не виделись. Мнение Поллини было, конечно, первым и самым желанным из всех, какие он хотел слышать о своей новой музыке, и лишь во вторую очередь его интересовало, что скажут другие.

У него уже сложился прочный круг друзей и знакомых, в основном из аристократов: граф Барбó, граф Мельци, герцоги Литта и Висконти Арезе. Бывал Беллини и в доме князей Бельджойозо, где познакомился с княгиней Кристиной.

Беллини любил окружение из высокопоставленных лиц и охотно бывал в аристократическом обществе, но не столько из тщеславия (если вспомнить, что и в Катании он жил в этом кругу), сколько для того, чтобы иметь поддержку, протекцию и, если потребуется, даже помощь. И крайне редко его видели в компаниях, которые складываются обычно во время оперного сезона вокруг того или иного театра. К тому же именно аристократы делали погоду в Ла Скала, и было разумно, с точки зрения дипломатии, заручиться их дружбой. Однако в отношениях с Беллини всякая условная вежливость уступала место самому живому расположению.

Не было человека, который не любил бы Винченцо за искренность, какой светилось его лицо («кто смотрит на меня, видит мою душу» — напишет впоследствии он о самом себе), за изысканные манеры, пусть даже несколько аффектированные, за всплески восторженности и внезапно набегавшую печаль, за благородство чувств, а также за неприспособленность в жизни. И ему покровительствовали, словно беззащитному ребенку, ободряя, советуя, лаская.

А он в ответ на эту любовь дарил свою музыку: свою необычную музыку, которая, казалось, была соткана из ничего, но когда слушаешь ее, мелодия заставляет прижаться лбом к ладоням, чтобы лучше слышать голос сердца.


Для работы над «Пиратом» Беллини располагал временем с мая по сентябрь 1827 года. Когда он закончил сочинять оперу — неизвестно. Афиша театра Ла Скала от 12 августа сообщает только о предстоящей постановке. В той же афише было подчеркнуто, что сезон откроется оперой «Последний день Помпеи» Пачини, композитора, конечно, более известного, чем молодой катаниец, которого в Милане считали начинающим, и даже миланские друзья, видя, что он «слишком скромен, мало чего ожидали от его сочинения». Беллини знал об этом, но ничего не предпринимал, чтобы доказать — на словах — обратное, потому что знал: он ответит делом.

Певцов он захотел готовить сам. Но если сопрано Энрикетте Мерик-Лаланд и баритону Антонио Тамбурини[40] достаточно было лишь немного подсказать и кое-что поправить, то с Джованни Рубини он решил заняться серьезно, и не столько потому, что солист должен был петь заглавную партию Гуальтьеро, композитор хотел научить его, как воплотить именно тот образ, какой он нарисовал в своей музыке. И ему пришлось немало потрудиться, потому что Рубини хотел просто спеть свою партию, а Беллини настаивал, чтобы он еще и сыграл свою роль. Один думал только об эмиссии звука, о постановке голоса и иных хитростях вокальной техники, другой стремился сделать из него интерпретатора. Рубини был только тенором, Беллини же хотел, чтобы певец прежде всего стал конкретным действующим лицом, «охваченным страстью».

Граф Барбó оказался свидетелем одного из многих столкновений автора и исполнителя. Рубини пришел к Беллини репетировать свою вокальную строчку в дуэте Гуальтьеро и Имоджене. Судя по тому, что рассказывает Барбó, речь шла, видимо, о дуэте из первого акта. И чередование простых фраз, лишенных каких-либо вокальных украшений, однако напряженно взволнованных, не находило никакого отзвука в душе певца, привыкшего к условным номерам, иной раз более трудным, но зато наверняка эффектным.

Они несколько раз проходили один и тот же фрагмент, но тенор никак не мог понять, что же нужно композитору, и не следовал его советам. В конце концов Беллини потерял терпение.

— Ты осел! — заявил он без всякого стеснения Рубини и объяснил: — Ты не вкладываешь в свое пение никакого чувства! Здесь, в этой сцене, ты мог бы потрясти весь театр, а ты холоден и бездушен!

Рубини в растерянности молчал. Беллини, успокоившись, заговорил мягче:

— Дорогой Рубини, ну как ты думаешь, кто ты — Рубини или Гуальтьеро?

— Я все понимаю, — ответил певец, — но я не могу изображать отчаяние или притворяться, будто выхожу из себя от гнева.

Такой ответ мог дать только певец, а не настоящий актер. Однако Беллини понимал, что если сумеет убедить Рубини, то победит вдвойне — и он, и исполнитель. И сделал последнюю попытку: он сам запел партию тенора, исполняя ее так, как хотелось ему. Он не обладал каким-либо особым голосом, но умел вложить в него именно то чувство, которое и помогло рождению исполненной страдания мелодии Гуальтьеро, упрекавшего Имоджене в неверности:

«Pietosa al padre, е meco si cruda eri intanto».

(«Ты пожалела отца, но была так безжалостна со мной».)

В этой полной печали кантилене раскрывается страстное, любящее сердце пирата.

Наконец Рубини почувствовал, что от него хочет композитор, и, подхваченный внезапно рожденным порывом, присоединил к пению Беллини свой изумительный голос, который выражал теперь такое страдание, какого никто никогда до сих пор не слышал. В награду после стольких обидных слов ему было сказано:

— Браво, Рубини. Наконец-то ты понял меня. Я доволен. Жду тебя завтра, будем продолжать в том же духе. Впрочем, не забудь порепетировать партию, сопровождая ее какими-нибудь жестами…

В тот день к концу репетиции Беллини, можно сказать, подарил искусству нового певца-интерпретатора.

Готовя свою партию, Рубини постарался исполнить ее так, как требовал Беллини, как сам он теперь ее чувствовал. Но о каких-либо жестах он, разумеется, и не подумал и на сцену вышел хорошо подготовленный в вокальном отношении, но твердый и негнущийся, словно палка колбасы. Не зная, куда деть руки, он стал прятать их в карманы.

Научить певца, как нужно держаться на сцене, взялся Феличе Романи. И если он обычно — пусть лишь «из вежливости», как спешит заверить нас его вдова, — всегда сам ставил свои оперы, то надо полагать, в этом случае он особенно постарался, потому что «Пират» ему очень правился. А Рубини, который пел, заложив руки в карманы, действовал ему на нервы.

— Ну, шевелись же, встряхнись, начни хоть как-то жестикулировать! — кричал ему поэт, и тенор двигал обеими руками, словно марионетка. — Да пет, не так!.. Разозлись!.. Шагни назад… Взволнуйся… Сделай какой-нибудь гневный жест… Теперь иди вперед, угрожая… Нет, не так!..

— Но в конце концов, — теряя терпение, взмолился Рубини, почти очумевший от всех этих криков, — кто же я все-таки такой?

И Романи разъяснил ему, что он кочан капусты.

Кончилось тем, что поэт и музыкант совместно проделали ту работу, которая сегодня называется режиссурой, заботясь также и о перемещениях хора, игравшего в «Пирате» немалую роль — в музыкальном и в сценическом плане.

Этот и другие эпизоды, происходившие во время подготовки спектакля, стали известны в городе и начали привлекать внимание миланцев к «Пирату» и его автору. Когда же репетиции оперы перенесли на сцену, заговорили о том, что молодой автор настолько преобразился, что сделался совсем непохожим на застенчивого мальчика, каким его знали прежде. Теперь он не скупился на окрики, улыбки, упреки и просьбы, добиваясь, чтобы оркестр, хор и певцы исполнили его музыку так, как она написана. И непрестанно требовал от всех, особенно от главных исполнителей, чтобы они четко, с нужными акцептами произносили слова, плавно связывали вокальные фразы, сопровождая их жестами, какие он подсказывал с таким пылом.

Постепенно, по мере того, как продвигались репетиции с оркестром — под руководством маэстро Алессандро Ролла[41], концертмейстера первых скрипок — сложилось и четкое мнение о музыке — она была красивой и волнующей. Заговорили о новизне отдельных сцен, о прекрасных новых декорациях, написанных Санквирико[42]. А когда дело дошло до генеральной репетиции, «уже распространился слух, что в опере есть хорошая музыка». Одним словом, создалась атмосфера ожидания и интереса к опере, а также возникли симпатии к ее автору. Атмосфера эта, однако, могла бы стать взрывоопасной, если бы хваленая «хорошая музыка» не ответила ожиданиям публики. Но спектакль, напротив, превзошел все надежды.

Однако прежде, чем повести разговор о премьере «Пирата», синьора Эмилия Бранка, вдова Романи, рисует в своих воспоминаниях небольшую сценку, которая была рассказана ей «очевидцами»: сценка эта — едва ли не с умилением замечает мемуаристка — могла произойти только «между людьми исключительного ума и благороднейшего сердца».

Синьора Бранка признает, что Беллини был, несомненно, красивым юношей, но он якобы не умел должным образом пользоваться преимуществом, каким наделила его мать-природа: он не был аккуратен в одежде, более того — выглядел жалким провинциальным студентом. В таком виде он не мог появиться перед публикой Ла Скала на премьере своей оперы. Нужно было хотя бы сменить костюм. И поскольку финансы молодого катанийца были не настолько велики, чтобы он мог позволить себе заказать новое платье, об этом великодушно позаботился Феличе Романи. Всегда «исключительно аккуратный в отношении одежды, неизменно элегантной и модного покроя», поэт предложил композитору свой новый костюм. Таким образом Беллини, чтобы предстать перед публикой Ла Скала, надел фрак Романи, который сидел на нем «изумительно».

Однако все это чистая выдумка, и синьора Бранка поступила очень неосторожно, не убедившись в достоверности рассказа, слышанного ею. Прежде чем помещать эту сценку в свою книгу, вдова Романи — если она действительно была знакома с Беллини — могла бы покопаться в своей памяти и сравнить роет музыканта с ростом собственного мужа. Не говоря уже о том, что катаниец весьма заботился о своей одежде (мы еще будем иметь случай убедиться в этом), не может быть, чтобы фрак поэта сидел на нем «изумительно». Беллини был гораздо выше среднего роста. Известно, что длина его тела в гробу была метр восемьдесят два сантиметра, и можно не сомневаться, что живым композитор был еще выше. Романи же был довольно низкого роста.


Если бы вечером 27 октября 1827 года какой-нибудь катаниец оказался в театре Ла Скала, то после триумфа Беллини и его «Пирата» он непременно воспылал бы огнем местнического патриотизма и громогласно возвестил бы миланцам, что Беллини — его соотечественник, потому что родился в Сицилии.

Но катанийца, несмотря на законную гордость, никто бы и слушать не стал, настолько все были охвачены восторгом, вызванным оперой Беллини. И было бы бесполезно напоминать о его сицилийском происхождении, о любви к нему соотечественников, о Неаполитанской консерватории, о надеждах, питаемых родными и далекими друзьями, которые так переживали за него в этот час. Миланцам казалось, что Беллини родился, вырос и получил образование в Милане и что только Милан научил его писать оперы. Триумфальный прием, устроенный публикой Ла Скала «Пирату», стал своего рода дипломом почетного гражданства, которым Милан наградил Беллини[43].

За событиями этого вечера мы можем проследить, следуя рассказу самого Беллини, который сообщил о них в письме, отправленном дяде Ферлито два дня спустя после первого представления «Пирата». В этом интересном документе — с него-то и начинается вся известная нам переписка композитора — музыкант, рассматривая свое произведение сцену за сценой, дает ему оценку как бы через восприятие публики и в то же время скромно высказывает собственное мнение.

О том, что миланцы с живейшим интересом ожидали оперу молодого музыканта, завоевавшего их симпатии и расположение, можно было судить по тем «горячим аплодисментам, которыми встретили его, когда он только появился в оркестре, где, как было принято тогда, занял место за чембало — между виолончелями и контрабасами».

Увертюра оперы «весьма, весьма» понравилась, произвела впечатление на критика газеты «И театри» («Театры») и принесла первые аплодисменты композитору. Незамеченным прошел хор интродукции. Беллини считает, что виноваты в этом хористы, спевшие невыразительно, но публика ничего не поняла, потому что как раз в это время в оркестре гремела буря. Первый настоящий успех автору принесла каватина Гуальтьеро «Nel furor delle tempeste» («В разгар бури»). «Фурор такой, что и передать невозможно», — пишет Беллини, добавляя, что поднимался со своего места «целых десять раз, чтобы поблагодарить публику», и, очень возможно, для того также, чтобы бросить взгляд на Рубини — благодарный взгляд, потому что тот, следуя советам автора, исполнил свою партию «необъяснимо божественно, и пение было удивительно выразительным при всей своей простоте, при всей широте души». С того вечера имя Рубини навсегда было связано с этой знаменитой мелодией, настолько удалось певцу передать ее задушевность. И Флоримо напишет впоследствии: «Кто не слышал Рубини в этой опоре, не в силах попять, до какой степени могут волновать беллиниевские мелодии…»

Несколько меньше аплодировали каватине Имоджене, возможно, из-за новизны номера, где чередуются пение и декламация, то есть нарушается привычная форма арии ради того, чтобы музыка могла свободнее следовать за словом и событием.

Хор пиратов, в котором удачно воспроизведен эффект эха с повторенном конца каждой фразы, поправился настолько, что принес автору «очень много аплодисментов», отчего «он был охвачен таким сильным волнением, что разрыдался и минут пять не мог успокоиться».

Но словно всего этого было недостаточно, дуэт, прозвучавший после каватины — дуэт двух несчастных героев, тот самый, исполнять который Беллини своим слабым голосом учил Рубини, объясняя, как надо «плакать во время пения», вызвал в зале «такую бурю аплодисментов, что они походили на адский грохот». Миланцы кричали все разом «как сумасшедшие», превознося музыку и композитора. Сюрприз следовал за сюрпризом, и публика не успела заметить холодность арии Эрнесто — только газетный критик попросил Беллини заменить этот помер, чтобы сделать подарок «публике, которая его любит», — тут наступил финал акта с тем секстетом, который изумил всех «большим искусством», как пишет композитор, счастливый, что сумел в полной мере показать свое мастерство контрапунктиста, а газетный критик добавляет — «целый комплекс музыкальной науки и хорошего вкуса».

После финальной стретты, когда занавес опустился, «можешь себе представить, какие были аплодисменты, — пишет Беллини, — а когда меня потребовали на сцену, я получил одобрение просвещенной публики, которая после меня вызвала всех певцов». Возможно, выкрикивали и имя поэта, но нам известно, что Романи, обычно присутствовавший на премьерах опер, для которых он писал либретто, никогда не выходил на сцену, не желая появляться перед публикой.

Второй акт тоже принес много аплодисментов, но особый восторг вызвали две арии в финале — Гуальтьеро «Tu vedrai la sventurata» («Увидишь, несчастная») и Имоджене «Col sorriso di innocenza» («С невинной улыбкой»), которой предшествовало соло английского рожка — трепетная мелодия, передающая безумие героини.

Восторг был такой, что «невозможно передать словами, в итальянском языке просто нет таких слов, какими можно было бы описать волнение, охватившее публику, когда она вызывала меня, и я был вынужден два раза выйти на сцену вместе со всеми певцами. Таким образом публика проявила свое отношение, — заканчивает Беллини письмо. — Вскоре я пришлю тебе газеты, которые выйдут после третьего спектакля, и мы узнаем мнение критики, увидим, что они сочтут настоящим и хорошим».

Вот так завершился вечер, который ввел Беллини в историю оперы. Миланцы считали, что крестили еще одного достойного композитора, и окончательно убедились в этом на втором представлении «Пирата». «Красота «Пирата» раскрывается все больше и больше, по мере того, как слушаешь его снова и снова, — писала газета «И театри», — и, естественно, все горячее становились аплодисменты, а автора вызывали на сцену, как и в первый вечер, трижды».

Изложив события премьеры (вполне правдоподобно, если не считать некоторых, впрочем, объяснимых преувеличений), Беллини в том же письме рассказывает дяде Ферлито, как отнеслись к нему миланские друзья, особенно те из них, которые после успеха оперы признавались ему, что «мало надеялись» на его «Пирата», потому что маэстро держался «слишком скромно» (как будто импозантная внешность служит гарантией гениальности художника, еще не раскрывшего свой внутренний мир).

Должно быть, друзья предпочли бы, чтобы он держался более высокомерно, как это делало большинство композиторов, которые впервые приезжали в столицу оперы и ходили с важным видом. «Я отвечал всем, — сообщает Беллини дяде Ферлито, словно ожидая услышать одобрение, — что благодаря воспитанию, какое я получил, я смог осознать свои обязанности перед людьми прежде, чем дожил до старости, и делаю я лишь то, что умею, презирая высокомерие, ибо оно — дитя посредственности и тешит, вероятно, только бездарностей».

Возможно, что слова эти при подготовке письма к публикации претерпели какую-то литературную правку, но в любом случае они отражают характер Беллини. Он, как и все катанийцы, предпочитает меньше говорить и больше делать, и делом подтверждать свою правоту. И миланцам — людям деятельным и серьезным — его ответ понравился, и еще больше восхитил их открытый, честный нрав молодого человека, который, если и прибегал к сентенциям, все равно привлекал своей юношеской живостью, делавшей его обаятельным, всегда готовым остроумно пошутить.

Загрузка...