Глава 5. Встреча с друзьями


Постепенно я уже стал привыкать к своему одиночеству. Мои мучители временно забыли обо мне. Но я понимал, что судьба моя может решиться в любую минуту. Ночью вывезут за город, поставят на краю рва. Короткая автоматная очередь — и точка.

Мой колеблющийся страж что-то не появляется, вместо него меня караулит упитанный широкоскулый мужчина в нашей форме с повязкой «полицай» на руке. Не трудно догадаться, что это крымский татарин. Девушки при нем опасаются подходить к окну. От этого мне голодно и очень сиротливо.

Неизвестность, отсутствие связи с внешним миром угнетают. Но пуще всего я страшусь новых провокаций. А что, если гауптман начнет устраивать инсценировки, подобные той, которая была в порту? Товарищи проклянут мое имя и будут правы. Я сам поступил бы так на их месте.

Лежу и думаю об этом. И не нахожу выхода, не вижу просвета. Неожиданно громкий стук в коридоре. За мной? Так и есть. Два солдата смотрят, как на обреченного.

Темной осенней ночью в слякоть я иду посередине мостовой. Впереди и сзади — автоматчики. Куда меня ведут? Вот уже и окраина Керчи осталась позади. Где-то недалеко море, пахнет водорослями. Идем долго, я чувствую, что меня покидают силы, вот-вот упаду. Наконец, впереди показались какие-то строения. Возле большого дома солдат скомандовал:

— Halt!

Меня ввели в помещение. Откуда-то слышалась громкая немецкая речь. Вскоре я предстал перед столом, за которым важно восседал офицер. Это — комендант лагеря военнопленных. Белое, выхоленное лицо, пенсне на носу. Измерил меня холодным взглядом.

— Тут много ваших, — по-русски равнодушно произнес он, просматривая сопровождавшие меня документы.

Я догадался, о ком шла речь, — о друзьях по каменоломне. Если не врет и я действительно встречу здесь своих, как отнесутся они ко мне?

В сопровождении полицая, тоже татарина, я поднялся по лестнице наверх. Уже светало. В большой комнате еле тлела керосиновая лампа. На полу в самых невероятных позах лежало человек восемь. Взлохмаченные головы, небритые темные лица, рваное обмундирование в темных кровавых пятнах. Из развалившихся сапог торчали голые пальцы.

Мое появление взбудоражило людей. Первый подошел ко мне коренастый светловолосый хлопец. Я не поверил глазам своим.

— Володька! Ты?! Живой?

— Я самый, товарищ майор, — услышал я задорный голос.

Мы бросились друг другу в объятия. Невольные слезы радости появились у меня на глазах.

— Значит и тебя не миновало, — обратился я к пареньку. — Ну, расскажи, расскажи, как там наши! Бурмин, Качурин, Парахин, Верушкин, Валя.

— Обождите, не все сразу, — хитро подмигнул Володька. — Подойдите сюда.

На черной бурке я увидел распластавшегося на животе офицера. Ах, бурка, знаменитая бурка капитана Качурина, вызывавшая зависть многих жителей каменоломен. Но кто на ней лежит? Всматриваюсь: будто Качурин и в то же время не похож. Во всяком случае, в каменоломне он выглядел лучше, был полнее да и цвет лица был не такой землистый. В каменоломне при красноватом свете костров, с отечностью на почве голода мы все были, как ни странно, более привлекательными.

Володька легонько провел ладонью по голове спящего. Тот повернулся на спину.

— Здравствуй, Абрек-Заур, — обратился я к капитану, — узнаешь собрата? Бурка, как видно, выносливее хозяина, она верно служит бойцу и не знает устали…

Но Качурин слабо реагировал на мой восторг. Улыбнулся одними губами, под глазами набрякли кровяные мешки. Володька объяснил, что капитан ранен, к тому же у него обострение язвы желудка. Товарищи ухаживают за ним, перевязывают раны, поят и кормят.

— Плохо, черт возьми, — насилу прошептал Качурин. — Такое состояние, будто живу последние часы.

— Тебя били? — спросил я.

Он грустно улыбнулся.

— Агитировали… Но я оказался необразованной скотиной, мычал, притворялся идиотом…

Я присел на бурку, бережно положил руку на грудь товарищу. Мне так много хотелось сказать ему. «И меня агитировали, и мои бока испытывали прочность немецкого сапога. Крепкая у них, добротная, черт возьми, обувь. Но куда крепче наши сердца. Мы выстоим, выдержим, так ведь, друг мой?».

Володька отвел меня к окну, из его сбивчивого рассказа мне стала ясна судьба подземной армии. Почти все вылазки закончились неудачно, мало кто возвратился назад. Люди сильно отощали, у них едва хватало сил перезарядить винтовку, а о том, чтобы размахнуться и бросить гранату, не могло быть и речи. Многие умерли от голода. И все же амбразуры до сих пор охраняются, вражеские солдаты боятся к ним подходить.

— Послушай, Володя, — перебил я парня, — не знаешь, жива ли доктор Валя?

Володька почесал лохматую голову.

— Проходил однажды мимо них, звал — никто не откликнулся…

История пленения Володьки ничем не отличалась от аналогичных историй: переодевшись в гражданское платье, он с группой товарищей во главе с комиссаром Парахиным выбрался глубокой ночью на поверхность. Сначала все шло хорошо. Группа углубилась километров на шесть в сторону Еникале и более суток пряталась в скалах, пробиваясь в горы. Но собаки-ищейки обнаружили бойцов. Началась погоня, завязалась перестрелка. Троих тяжело ранило. Володька и комиссар Парахин отстреливались до последнего патрона, пока их не накрыли. Парахина увезли в гестапо, а Володьку отправили в лагерь.

Рассказывая мне свою историю, юноша не стеснялся в выражениях по адресу врага. Называл фашистов самыми последними словами, а когда часовой проходил мимо окна, плюнул в его сторону. В каменоломне Володька слыл тихим малым, не сквернословил, был обходителен со старшими. Теперь я его не узнавал. На мой совет вести себя осторожнее Володька горячо воскликнул:

— Чхал я на них! Пусть только тронет меня фриц, я загрызу его. Честное слово, вцеплюсь зубами в глотку и задушу. Меня убьют, но и я уничтожу хоть одного. Честное слово!..

Поднялись остальные пленные. Все офицеры. С любопытством посматривая на меня, они начали чиститься, осматривать нижнее белье, бить паразитов. В ответ на Володькину горячую речь покачивали головами, мол, больно горяч парень, как бы не сломал шею…

Самоуверенность Володьки, его бесшабашность всерьез обеспокоили меня. Слишком мало жил, мало видел и потому кажется ему все так легко и просто. Может погибнуть ни за понюшку табака. А парень хорош, на настоящий подвиг способен.

— В нашем положении самое лучшее — молчание, — старался внушить я ему. — Спрашивают — молчи, предлагают что-то — молчи, бьют — молчи.

Он, согласно кивал головой, но потом снова стоял на своем:

— А если у меня терпения не хватает? Чего ради я должен терпеть, когда он, паразит, называет меня свиньей. Какая я свинья, я — человек!

В качестве примера я рассказал, как сам из-за невоздержанности чуть не стал жертвой двух наймитов. С тех пор и я дал себе зарок: молчать!

Мы отошли подальше, чтобы нас не слышали. Искоса поглядывая по сторонам, Володька страстно шептал:

— Знаете, я надумал бежать. Давайте вместе. Я знаю тут все ходы. Переберемся через пролив, всего три километра до Чушки, а там — свои.

Я молча показал взглядом на капитана Качурина.

— Бросить раненного, больного товарища?

Володька тотчас согласился, но, помедлив, снова затвердил:

— Все равно убегу. Как поправится капитан — убегу.

Ночь выдалась тревожной. Наша авиация бомбила в Керчи железнодорожную станцию и порт. Немцы нервничали. Гулко били зенитки и яростно трещали пулеметы. Кое-где возникли пожары. Авиабомбы падали совсем рядом. Я опасался, что Володька попытается немедля осуществить свой замысел. Лагерь охранялся усиленными нарядами солдат, полицаев, собак. Достаточно сделать один неосторожный шаг и будешь немедленно пристрелен.

Я лег рядом с Володькой, прислушивался к его дыханию. При каждом новом заходе наших самолетов дрожали окна, сыпалась штукатурка с потолка. Странное дело, мы вовсе не думали, что и нас может задеть бомбежка. Володька все время приговаривал:

— Так их, паразитов, бей, круши!

После окончания налета я долго не смыкал глаз. Мерещились какие-то неуклюжие тени, немецкие зеленые каски, звучала чужая речь. Забылся лишь под утро, а когда проснулся, посередине комнаты стоял огромный Верушкин.

— Федор Алексеевич! — вскочил я. — Это ты, дружище?

Верушкин молча уставился на меня. Вид у него был прямо-таки страшный. Казалось, нажми где-нибудь пальцем, и из-под кожи брызнет вода.

— Здравствуй, Андрей, — наконец, тихо произнес полковник, — помоги мне присесть или прилечь.

Устроили мы его, как могли. Дали хлеба. Сначала он жадно набросился на еду, но вскоре отложил хлеб в сторону. Поинтересовался:

— Как там наши за проливом, не слыхали?

Я напомнил о ночном налете. Авиация действует — значит порядок. Больше, к сожалению, мне ничего не известно. Верушкин долго глядел в какую-то точку, прежде чем возобновил разговор. Задыхаясь после каждой фразы, делая минутные паузы, он сообщил о гибели последних защитников каменоломен.

— Все кончено, никого нет в живых… Страшное мертвое царство. Если бы не тление и крысы, можно было бы подумать, что гарнизон уснул…

В течение трех дней нас не трогали. Верушкин слегка отошел, стал понемногу передвигаться. Как могли, мы подкармливали его. Был он очень задумчив, мог часами сидеть, не проронив ни слова. О чем он думал? О погибших товарищах? О семье? О катастрофически плохом состоянии здоровья? Хотелось как-то встряхнуть Верушкина, этого умного кадрового командира, окончившего две военных академии, в том числе академию генерального штаба, награжденного за финскую кампанию орденом Красной Звезды.

Однажды нас обоих вызвал комендант. Последовали обычные вопросы, уже много раз повторявшиеся: звание, фамилия, должность…

— Коммунист? — спросил комендант Верушкина. Тот, не задумываясь, выпалил:

— Да, коммунист!

Немец опешил. Его длинное туловище точно выросло из-за стола. Немигающим взглядом холодных голубых глаз он уставился в пленного. Затем рявкнул:

— Вон!

Мы не успели проститься с Володькой и Качуриным и, сидя в «Мерседесе», молча горевали. Машина мчала безостановочно до Старого Крыма. У меня затекли ноги. Верушкин навалился на меня всей своей тяжестью. Порой мне казалось, что он теряет сознание.

В Старом Крыму обер-лейтенант, сидевший рядом с шофером, и один из солдат вышли размяться. Нас не выпустили. Немцы притащили в машину корзину яблок, насыпали нам под ноги. Сами принялись жевать, громко чавкая и гогоча. Им весело, они сыты, довольны. Яблочный аромат все заполнил вокруг, вызывал головокружение. Вдруг офицер повернулся к Верушкину и протянул ему маленькое, подгнившее от хвостика яблочко, мол, возьми, полковник, яблоки вкусные.

Верушкин так гневно сверкнул глазами, что гитлеровец мгновенно одернул руку.

В Симферополь прибыли ночью. «Мерседес» плутал темными, глухими улицами, наконец, резко затормозил. Нас втолкнули в калитку и гулким коридором повели в камеру — узкую и длинную. Из обстановки — только две садовые скамьи. Одному богу известно, как они сюда попали. Сдвинули скамьи и улеглись, уставшие после дороги.

Трудной была эта ночь. Верушкин тихо стонал, просил воды. Я колотил ногами в железную дверь, взывая помочь больному, но в ответ раздавались лишь грозные окрики и клацанье затвора.

Утром — на допрос. Тюремщик помог мне поднять Верушкина на ноги. Затем под конвоем поплелись мы по хмурому, холодному Симферополю. Первым допрашивали меня. На этот раз репертуар изменился — немца интересовала организационная структура 51-й армии.

«Какой же ты дурак, — думал я, глядя на его мундир с двумя железными крестами. — Строение нашей армии вам, наверняка, известно, но даже этих сведений ты не услышишь от меня…»

А он все горланил, переводчик еле успевал за ним. В документах я уже давно числился упорным молчальником. Поэтому у меня создалось впечатление, что эсэсовец и не ждал ответов. Он орал для того, чтобы разжечь себя, подготовиться к драке.

Да, я хорошо изучил методику этих допросов. И здесь, в Симферополе, немец сначала ударил меня по лицу, — так, вроде забавляется или примеряется. Потом — наотмашь кулаком в бок. Падая, я сильно ушиб голову, потерял сознание.

Очнулся в камере мокрый с головы до пят. Значит, отливали водой, приводили в чувство. На полу образовалась большая лужа. На дворе — день. В наше маленькое окошко под потолком врывалось солнце, и мне стало как-то теплее на душе. Оглянулся. Верушкин по-прежнему безучастно сидел на скамье и о чем-то думал. Я заметил прямо на полу две миски с какой-то бурдой и куски хлеба.

— Вставайте, Федор Алексеевич, — обратился я к Верушкину. — Заботливые хозяева просят к столу…

Верушкин зашевелился, подал голос:

— Что тебе вздумалось среди ночи подымать тарарам? Глянь-ка, темень вокруг.

— Что ты, солнце светит!

— Позволь, позволь!.. — он с трудом поднялся, и на его одутловатом лице появилось выражение ужаса.

— Андрей, подойди ко мне, дай руку, — подозвал меня Верушкин. — Покажи, где окна. Я ничего не вижу! Может быть, ты только пошутил? Скажи, ночь сейчас или день? Чего ж ты молчишь?! Мне плохо, тошнит, я ничего не вижу…

Я уложил его на скамью, накрыл шинелью. Успокоить Верушкина было невозможно, он не обращал внимания на мои слова, умолял сказать, пошутил я или действительно сейчас день. Собрав все силы, он снова встал на ноги и, точно подбитый и обессилевший великан, начал метаться по камере, растопырив большие, набрякшие руки. И все повторял:

— Я ослеп, я ослеп! Неужели это навсегда? Они били меня, проклятые, они так меня били…

Потом он рухнул на пол и внезапно умолк. Мне стало холодно от этого молчания. Я полчаса барабанил кулаком в дверь, звал врача. Наконец, вошел унтер. Ощупал Верушкина.

— Капут!

Санитары притащили носилки. Меня вытолкали в соседнюю камеру.

— Прощай, полковник, мой верный товарищ!..

Загрузка...