Она прекрасна, как видение, — стоит среди сияющих стёкол, в игре световых бликов, и иссиня-чёрные локоны струятся ласковой волной до самого пола. В её волосах — сложенная из серебряных спиц корона, камни, сияющие нити и осколки зеркал.
Она одета в один лишь лунный свет. Её кожа сияет. В ней не найти ни одного изъяна.
— Ты хотел рисовать меня, — говорит она, и в её голосе звучит музыка ветра.
— Да, — хрипло говорю я.
Я не знаю, как её рисовать. Я не знаю, как выразить её на бумаге. Всё, что могут создать человеческие руки, — слишком простое, слишком грубое, слишком земное, чтобы быть на неё похожим.
Я дышу ею. Я любуюсь и не могу наглядеться. Она проводит ладонями по точёной груди, по тонкой талии, по изгибу бёдер, от которого можно сойти с ума, — и свет пляшет по тёмной комнате, и танец серебряных бликов похож на то, как кружатся в калейдоскопе тени драгоценных камней, или как в августе летят через чёрное небо падающие звёзды.
— Рисуй, — смеётся она.
Она красуется, принимая позы, — и, как бы она ни стояла, она всегда хороша. Может быть, вот так, — с поднятыми вверх руками, скользя спиной вдоль колонны? Или, может быть, на стуле, стыдливо прикрыв ладонью грудь и глядя прямо мне в душу через пальцы свободной руки?
Я сглатываю и возвращаюсь к блокноту. Провожу углём первую линию, растушёвываю её пальцем. Чёрное на сером, серое на белом, тонкая угольная пыль, яркие росчерки, игра света и тени, — я рисую, но знаю: ничто не может сравниться с ней настоящей.
— Покажи, — просит она и подходит ближе.
Я прикрываю лист рукой. Она смеётся и проводит своими пальцами по моим.
— Похожа, — разочарованно говорит она.
На её прекрасном лице вдруг появляется такой же прекрасный и ужасный вместе с тем гнев. Она тянет на себя блокнот, выдёргивает из него лист и разрывает его в мелкую бумажную пыль, смешанную с углём.
Когда я открыла глаза, эта пыль ещё кружилась, — лёгкая, певучая, нежная. Она оседала медленно-медленно, вальсируя в воздушном потоке и отражаясь искрами лунного света. Мои глаза видели её, как живую, как настоящую алмазную крошку, просыпанную на полутёмном, открытом всем взглядам балконе, — хотя надо мной был один только белёный потолок с гладкими пятнами свежей штукатурки у самой люстры.
Я сжала и разжала пальцы. Угля в них не было. Поднесла ладони к лицу, вгляделась, — они были чисты, и пальцы эти — мои, коротковатые, шрамированные долгой работой с горгульями. На часах половина четвёртого утра, утомлённый дом давно уснул и теперь дышал мерным присвистом каминных труб; где-то за окном тихонько чирикала сумасшедшая птица, которой пришло в голову мёртвой зимой мечтать о любви.
Сны, говорят, созданы нашей кровью. Это капли Тьмы в ней хранят память: это они знают прошлое и будущее, это они умеют различать важное и неважное, это они видят в случайной вязи картин смысл и космос. Чья бы кровь ни бежала по твоим венам, она шепчет тебе голосом мёртвых и несёт тебе свои сны.
Во мне текла теперь кровь Ёши, последнего из сгинувших в Бездне Се. Проклятое зеркало принесло мне его сны, а ему, должно быть, — мои.
Потолок казался бесконечно далёким. Дом молчал, а трели мечтательной птицы становились всё реже. Можно бы пустить её в тепло, а то замёрзнет ведь, глупая.
Я почти собралась встать, но на полпути снова провалилась в сон.
— Я хочу карикатуру.
— Карикатуру?..
— Карикатуру. Ты ведь нарисуешь?
Мы сидим у самого края нависающей над пропастью террасы. Пол сложен из стеклянных плит, под ними — тонкие балки из крашенного в белый металла, а внизу — буйная дикость скал, и тёмные всполохи зелени, и рассыпанные по траве сиреневые цветы.
Ветер ласкает босые ступни, а солнце целует лицо. Воздух пахнет студёным зимним летом, и птичьим гомоном, и влажностью облаков, до которых можно, кажется, дотянуться рукой. Это и есть, должно быть, свобода.
— Карикатуру, — дует губы она.
Она закутана в тончайшую газовую ткань, во много-много разноцветных слоёв, от персикового до размытой бирюзы, а на тонких пальцах — десятки серебряных колец. Я достаю блокнот и рисую её тоненькой фигуркой в огромных одеждах — точёным силуэтом в толще воды — прекрасной птицей в бескрайнем и вольном небе.
— Это не смешно, — хмурится она, — где здесь смеяться?
Я пожимаю плечами и подаю ей лист, а потом смотрю, как она рвёт его и отдаёт клочки ветру. Они ссыпаются туда, вниз, в светлую бездну предгорий.
Я рисую её снова, и снова, и снова. Узкое идеальное лицо с огромными глазами невозможной синевы. Длинные пальцы, перебирающие ряды жемчугов. Невозможную красоту, которой завидует сама луна.
Она всякий раз смеётся, и всякий раз недовольна. Мне не жалко для неё ни рисунков, ни бумаги: пусть рвёт, пусть отпускает на волю, пусть мешает с лунным светом, — всё это пустое и суетное, всё это меркнет перед тем, что мы сидим с нею рядом на краю Бездны, а разноцветный газ смешивается с тканями моих одежд.
— Я люблю тебя, — говорю я, подставляя лицо солнцу.
Она касается губами моей скулы. Наше дыхание смешивается. Тёмные волосы, словно крыло, закрывают меня от света.
Я откидываюсь на спину, и она ложится рядом со мной. Над нами плывут облака, и каждое из них ни на что не похоже и похоже на всё сразу.
— Ты хороший, — говорит она, — но я уже любила однажды.
— И что с того?
— А тебе не важно?
Я пожимаю плечами:
— Мы живём лишь сегодня.
Она переливисто смеётся, и в небо взмывают птицы, — сотни золотых и серебряных птиц, в крыльях которых отражается небо. Они летят, и летят, и летят, а под хрупким стеклом дышит полузабытым счастьем Бездна, и я сплетаю наши пальцы.
Я проснулась — и сама на себя рассердилась.
Что ж, у моего мужа была женщина, — и почему это должно меня хоть капельку тронуть? Я тоже не жила до него затворницей; я любила, я смеялась, я мечтала о… разных глупостях. Он имел право на то же самое, — это по меньшей мере честно.
И вместе с тем в этих пронизанных светом, звенящих картинах было что-то искусственное и неприятное. Как будто бы вместо сна мне показали открытку с вензелями и сказали, что она и есть — жизнь.
Птица за окном заткнулась: то ли отчаялась, то ли перелетела куда-то, то ли замёрзла и сдохла. Окна дышали трескучим холодом и едва уловимыми звуками ночного снега. В радиаторах что-то присвистывало, а камин, догорев, молчал.
Стук сердца отзывался гулким эхом. Спать было невозможно, — и я спустила ноги на холодный паркет, закуталась в тяжёлый банный халат, нащупала тапки и пошлёпала через тёмный дом вниз, к музыкальной комнате и пианино.
Там долго сидела, лаская пальцами клавиши и обыгрывая ре-мажор блюзовым квадратом на двенадцать восьмых. Пальцы были слегка деревянные после сна, а на банкетке я сидела, поджав под себя левую ногу, за что преподаватель треснул бы меня линейкой пониже спины. Зато тишина, поддавшись негромкому мурлыканью пианино, отступала глубже в мрачные стены дома и ночь.
Правой рукой я составляла из отдельных нот что-то медленное и мягкое. И вместе с тем напевала себе под нос:
Я завидую ветру в ночи:
Он бывал — в вышине.
Там, откуда вернулись грачи,
Там, где утро — в огне.
Был ли край этот к ветру хорош,
Чем он пах? Не молчи.
Или с чёрной обителью схож?
Я завидую ветру в ночи.
Но когда я, успокоив внутреннюю дрожь, вернулась в спальню и легла на кровать, — пустой светлый потолок сменился почти сразу серебряной короной с шёлковыми шторами балдахина.
Воздух неподвижен, но ткани развеваются мягкими волнами. Лунный свет гуляет по простыням, разбрасывает резкие тени, обрисовывает мягкие линии женского тела. Чёрные волосы заплетены в тяжёлую высокую причёску из множества гладких колец, и в ней сияют цветные камни.
Я целую её, а она смотрит, и синие глаза заменяют мне солнце.
— Я буду поклоняться тебе… Я построю для тебя храм, с резными башнями и колоколами.
— Я не хочу колоколов, — смеётся она. — И башен не хочу. Я хочу улететь, Ёши, я хочу улететь.
Лунные не летают, я знаю. Её крылья — только игра света в дрожащем воздухе; я сцеловываю грусть из уголков прекрасных глаз, а луна раскидывает блики по постели.
— Будь моей. Будь моей, Сонали.
Интересно, — что снилось той ночью Ёши?