xxi

Она прекрасна, как видение, как морская дева, как дух волшебной реки; сияющая ярче всяких звёзд, она выходит из воды в полнолуние и качается на ветвях ивы, расчёсывая звенящие, словно струны, волосы. В её голосе — музыка космоса, в её руках — тепло первородного Света, в её глазах — бескрайняя Бездна, и нет причин, почему я не могу ей молиться.

Она сидит на перилах над обрывом, и где-то там, под ней, глубоко внизу, шумит бурным потоком горная река. Говорят, в ней встречается рыба, но всё чаще — драгоценные камни и чешуйки перламутра, идеально круглые, как будто их сделали по циркулю.

Я рисую её: невыносимо мягкая пластика точёных рук, пугающе хрупкие линии ключиц, мелодично звенящие браслеты на лодыжках. Их многие сотни, этих браслетов: они тонки, как нить паутины, и так же сияют, играя отсветами на совершенной коже.

Мои пальцы выпачканы углём. Я подаю ей рисунок, и она проводит пальцами по растушёванным линиям.

— Похожа, — печально говорит она.

Тогда она берётся за края листа двумя руками и медленно разрывает его пополам. Складывает половины вместе и рвёт снова, ещё и ещё, пока бумага не становится каплями дождя, и тогда они собираются в тучу, и тучу эту уносит игривый ветер.

Что-то мигает. Это кадры склеиваются, как в новомодном кино: мы складываемся вместе, как захлопнутая книжка-панорама, накладываемся друг на друга, пересекаемся, кружимся, вертимся, пока не становимся новой картинкой.

В ней — бездонное ночное небо и низкие облака, которые можно тронуть рукой. Они влажные, плотные и кажутся глиной; я зачёрпываю их руками, сминаю, проглаживаю и высаживаю на канат пенистую птицу с длинным хохолком-росчерком.

— Сделай ещё, — требует она.

Я смеюсь и делаю для неё птиц, множество призрачных, молчаливых птиц, вспоенных словами изначального языка. Мы в нигде, в самом центре огромного, зыбкого ничто, созданного дымом и рассеянным светом; подвесной мост звенит тросами и уходит от нас в обе стороны вверх — и в никуда. Нет ни берегов, ни границ, ни дна, ни края; есть только мы, одни в сердце вселенной, две дрожащие тени на Бездной.

Она берётся за канаты перил — и отталкивается. Нас бросает в сторону и ввысь, а она раскачивает мост, как качели. Ткани хлопают на ветру. Птицы разлетаются — и становятся облаками.

— Как думаешь, что будет, если я прыгну?

— Ты разобьёшься.

— Ну и что?

Я хватаю её за руки, а она смеётся, и в её смехе я слышу голоса горных ручьёв.

— Ну, прекрати, — ласково говорю я и тяну её вниз, на выглаженные доски моста. Она садится покорно, приваливается к моему плечу, обхватывает тонкими пальцами мою ладонь.

— Почему нельзя?

— Ты разобьёшься, Сонали.

— Откуда ты знаешь? Может быть, я взлечу.

Чёрные локоны рассыпаются по тканям, и мы с ней смешиваемся, как два мазка масляной краски, наложенных друг на друга лессировкой. Я целую её губы, она обхватывает руками мою шею, — и небо обрушивается на нас мириадом падающих звёзд, закручивает облака в хищную спираль, стирает нас из бытия.

Сверкающая капля пота сбегает в ложбинку груди. Она лежит на спине, обнажённая и прекрасная, и её прозрачные крылья утопают в сбитых простынях; я целую её и обвожу пальцами впадинку пупка.

— Почему ты их рвёшь? — лениво спрашиваю я. — Мои рисунки. Мне не жалко, но почему?

— Я похожа, — печально говорит она, а свет её крыльев касается моих лопаток. — Я похожа на себя, на ту себя, какой я была. Но я другая теперь, разве ты не видишь?

Я рисую то, что я вижу, и то, что мне кажется, и то, что мне снится, но Сонали прекрасна всегда.

— Я вижу тебя такой.

— Похожа, — она качает головой. — Похожа, но совсем другая. Может быть… может быть, нужно быть лунным, чтобы понять.

Я знаю: никому, кроме меня, она не дозволяет себя рисовать. При друзе довольно художников, один другого искуснее, и едва ли не половина лунных умеет держать в руках кисть, но рисовать себя Сонали разрешает лишь мне. Я рисую её всякой: размягчённой бессонной ночью, радующейся хрустальному дождю, расстроенной плохо удавшимся танцем или завороженной щебетом призванных мною птиц, — я рисую её карандашом и тушью, углём и фактурными мазками масла, — я рисую её утром и ночью, и она прекрасна каждый раз, и каждый раз отдаёт мои рисунки ветру и горным рекам, даже если ножницы с трудом взрезают холст.

Сколько это длится? Не знаю. Может быть, это сумасшествие, но мне хочется быть сумасшедшим.

— Я люблю тебя, — горячечно говорю я. — Я люблю тебя, Сонали.

Она улыбается.

— А ты? Ты чувствуешь ко мне… хоть что-нибудь?

Она всё ещё улыбается, но глаза её пусты.

— Ты очень нравишься мне, Ёши Се. Но я уже любила однажды.

Она повторяет это из раза в раз, но я не понимаю.

— И что с того?

— Мы любим только один раз, — она качает головой. — Это закон Луны. Я любила однажды, и это была последняя моя любовь. Я не могу любить тебя. Я не могу разделить с тобой вечность.

Шелка над нами качаются, послушные лёгкому ветру. Они — паруса иномирных кораблей, на которых мы прибыли когда-то на проклятую серую землю; они — тени былого, в которых нельзя различить сюжетов; они — пустые полотнища, которых я ещё могу коснуться своей кистью. В шелесте штор шёпот Бездны, и я его слышу.

— Завтра. Ты можешь разделить со мной завтра?

— Завтра? Могу.

— А если я спрошу завтра. Ты сможешь разделить со мной послезавтра?

— Ещё одно завтра? — она смеётся. — Могу.

Я улыбаюсь.

— Тогда я спрошу завтра. И в следующее завтра, и другое завтра, и то завтра, которое будет потом. Это и будет вечность, Сонали.

Она вздрагивает всем телом, в глазах её плещется страх, а прекрасные губы шепчут едва слышно:

— Это не будет вечностью.

— Я колдун, милая. Мы всё знаем о вечности.

Она только качает головой, а потом отбрасывает с лица локоны:

— Твои предки этого не одобрят.


Я дёрнулась, перевернулась на другой бок, — и картинка сменилась.


— Мои предки этого не одобрят.

Я хмурюсь.

— Почему?

Он морщится, как от зубной боли.

— Потому что ты Бишиг.

— Ну и что с того? Бишиги — Большой Род, я вхожу в Конклав, нам принадлежит солидный участок акватории, и мы…

— Вы превращаете людей в големов.

— Что? О Тьма, Нико, это глупые сказки. Големы — они из глины! Чаще всего с добавлением разных видов камня, бетона, арматуры и шарнирных конструкций.

Нико улыбается виновато, — это хорошо у него получается: у него подвижное лицо, и даже аккуратная борода не скрывает живой мимики. Я улыбаюсь ему в ответ и украдкой любуюсь.

— Ты же знаешь, как говорят.

— Много что говорят. Про вас даже в книгах пишут, будто это Сантос Сендагилея убил Последнего Короля, но это же не делает слухи правдой?

Он отводит взгляд, и я смягчаюсь.

— Я ведь не зову тебя сейчас в церковь. Это всего лишь праздник, я же даже не танцую. Что за дело твоим предкам, если мы просто придём вместе?

— Да зачем это? Тем более, что ты не танцуешь! Разве плохо, как сейчас?

А меня вдруг будто холодной водой окатывает.

— Тебе… тебе стыдно быть со мной?

— Бишиг, — он кривится, — ну зачем ты так? Конечно, я ничего такого не…

Нико совсем не умеет врать. Кровь бросается мне в лицо. Уши горят, а краска заливает, кажется, даже светлый скальп под ёжиком волос. Я подтягиваю одеяло подмышки, сажусь и бросаю чары в длинный ряд ламп над кроватью, — они отзываются электрическим треском и бьют в глаза.

— Уходи, — спокойно говорю я. Я вдруг ощущаю, что ужасно устала; руки тяжёлые, а голова холодная и мутная одновременно, как бывает, когда слишком засидишься в мастерской.

— Ну ты чего, из-за такой ерунды?..

— Пошёл вон. Собирай свои шмотки и выметайся.

— Бишиг, ты сдурела? Ночь на дворе!

— Вызовешь машину, на площади есть телефон.

Я — хорошая хозяйка. Я надеваю домашний халат и смотрю, как он, бросая на меня гневные взгляды, собирает по комнате бельё, а потом провожаю через весь дом и сонные дорожки. Жухлые листья оглушительно хрустят под ногами.

У калитки я смотрю ему в глаза. Чему-то во мне больно, но голос не дрожит:

— Я отзываю своё приглашение.

Загрузка...