— Прости меня.
Вечер был угрюмый, мрачный, и дом душил меня стенами и избыточным жаром, текущим по артериям батарей; я пряталась в чёрном остове будущего сада, вслушивалась в говор ручья и с удивлением нашла у прудика, в стороне от дорожки, кованые садовые качели — и сидящего на них Ёши.
Наверное, он думал, что я искала его.
Может быть, и правда искала.
— Прости меня, — повторил Ёши, когда я неуверенно присела на краешек качелей.
— Спасибо, — сказала я тихо, — что рассказал мне сам.
Он хорошо здесь всё придумал: тёмная вода пруда казалась прозрачной, а крошечные нежные листики спускающихся к ней ветвей дышали жизнью. Скрытый от всяких взглядов уголок, уютный и тихий.
Ночью отсюда здорово будет смотреть на звёзды.
— Может быть, было бы лучше промолчать.
— И врать мне дальше?
Он пожал плечами:
— Это не совсем ложь.
— Кодекс, тридцать второй лист, девятая колонка.
Ёши усмехнулся криво, запрокинул голову в сереющее небо, помолчал. И я почти подумала уже, что он так и не скажет ничего, и что пришла я всё-таки зря, — когда он, прикрыв глаза, заговорил.
— Ошибочно полагать, будто должно называть ложью лишь слова, прямо противные миру. Ложь есть всё, диссонантное вибрациям вселенной; ложь есть всё, что нельзя было бы прямо перевести на истинный язык. Так и молчание бывает ложью, если способствует фальши в чужой крови. Колдуну следует избегать лжи. Если же она вырвалась, поганый язык следует отрезать калёным железом, а ушам дозволить истлеть. Так?
— Почти точно. — Я наморщила лоб, припоминая. — Не «вырвалась», а «была выпущена», кажется.
— Пусть. Ты можешь спорить со мной, Пенелопа, но Кодекс — он не работает. Нет никакой правды, есть только вещи, больше и меньше похожие на ложь. Я могу сказать, что я чернокнижник, или, наоборот, что я вовсе не чернокнижник, или что любил Сонали, или что болел ею, и всё это будет ложь.
— Большая или меньшая?
— Не знаю.
Он запрокинул голову, и я откинулась на качелях тоже. Оттолкнулась, поджала ноги, вслушиваясь в масляный шелест нового механизма.
Качель баюкала нас, и в этом было что-то до странного правильное, естественное и мягкое, как будто мы были одни под серым безразличным небом, а всё прочее — нам только казалось. И излишне высокий, сорванный когда-то голос был в этом подпространстве единственным звуком и единственным ориентиром.
И Ёши говорил в пустоту, не оправдываясь и не доказывая, — открываясь.
— Тебя учили, наверное, что колдовство — это наука: я слышал, теперь учат так, и за это привыкают называть друг друга мастерами. А в моём Роду говорили, что колдовство — это искусство, прекрасное и страшное, как глубинное течение, рождённое спинами чудовищ и подобное движениям звёзд. Ему созвучны старые книги, о нём рассказывает ветер, и мы подражаем космосу, повторяем за ним, как люди повторяют за богами.
Космос молчал, а богов, говорят, не существовало. Но если ты хоть раз проливал колдовскую кровь и делал невозможное, — а я каждое утро поила собой существ, которых можно объяснить, но которых никак не может, по правде говоря, быть, — ты что-то понимаешь в искусствах.
Как бы ни убеждал себя в обратном.
— Меня учили, Пенелопа, что изначальный язык приближен к сути вещей — но не равен ей, и что вселенскому замыслу нет доказательств, а на дне любых слов есть намерение, и не сами знаки, но воля рассказывает миру, как ему теперь быть. Это всё, кажется, называется ересью. Всё зыбкое. Каждое мгновение мир дрожит, как воздух в жару. В нём нет ничего твёрдого, и вместе с тем в нём может быть что угодно. Ты делишь его на множество мельчайших моментов-впечатлений и глядишь на них, заворожённый, и рвёшь те, что не нравятся. И это страшно, потому что ничего твёрдого нет. Я не хочу ломать твой мир запретным. Ты не заслужила этого.
— Я закурю, можно?
— Если хочешь, конечно, кури.
Я выдохнула дым в серое небо, а Ёши качнул нас сильнее. Ветер путался в его халатах, пробрался зябким ручейком за шиворот, и я прижалась к тёплому чужому боку, опустила голову на плечо.
Пусть он любил эту свою Сонали так, как никто и никогда не сможет полюбить меня. Разве мешает мне это слушать, как шумит сад, и как старые сказки превращаются в колыбельные?
— Я не делаю сейчас ничего, что Комиссия по запретной магии могла бы захотеть найти, и тот ритуал — это было давно и зря, и это последняя моя, кажется, тайна. Но я живу через это искусство и кое-что умею. А ты такая… настоящая. Я… мне страшно привязаться, страшно поверить, что где-то может быть какое-то «самое дело», опереться и уйти с головой в зыбучий песок. Проснуться утром, а вокруг одна лишь Бездна, без конца и без края, без жалости и без сомнения, и всё, что у меня было, мне только казалось. Я был готов умереть ради неё, а из-за тебя мне немного хочется жить, и…
Он не договорил, смешался. Громкие слова, сказанные тихим голосом, — такое всегда кажется нелепым, смешным, искусственным, как затверженный наизусть монолог из старой пьесы.
Люди говорят много такого, что, будучи записанным, делается третьесортным пафосом. И, может быть, я предала этим свою музыку, но я заговорила тоже.
— Ты говоришь, твой мир — это марево, и он страшный. Так вот, мой — гранитная плита, и он, если честно, ничем не лучше.
Он скосил на меня взгляд, а я прижалась крепче к мужскому боку и прикусила губу.
— Тебя учили искусствам. Меня учили законам. Твёрдым, чётким, бескомпромиссным. Если сложить их вместе, получится очень просто: получится, что ничего нельзя. Нельзя хотеть. Нельзя любить. Бояться нельзя. И мороженое, знаешь, мороженое тоже нельзя, не знаю почему. Наверное, потому, что его забыли разрешить. Ты использовал меня, я знаю. И знаешь что? Я не обиделась. Люди всегда так делают. В моём мире людям так можно.
— Ты живёшь в странном мире.
— Это ты мне говоришь?
Он усмехнулся.
— Ты как… глоток свежего воздуха. Скалистый берег столкнулся с ветром и наконец-то стал морем. Это что-то… живое.
Я поверила тебе, вот что плохо. Мне все скажут, я дурочка. А я поверила. Мне очень хотелось поверить. Мне очень хотелось, чтобы вот этот кусочек зыбкого и волшебного — был.
Я так устала быть твёрдой. Я застряла в этом, закаменела. Больнее всего думать, что так и было… правильно. Что я потянулась, захотела другого, но… зря. Понимаешь?
Я привыкла быть сама. Я всегда и во всём сама. Я справляюсь, я могу, я научилась. Но иногда ужасно хочется, чтобы вот это твёрдое оказалось неправдой. Чтобы было что-то… другое. Чтобы на меня смотрел кто-то не потому, что так нужно. Чтобы рядом с кем-то можно было просто… быть.
Мне было очень нужно назвать нас словами. Привязать. Сделать частью реального. Превратить в привычку. Встроить в обыденность. Только так, в конце концов, и бывает.
— Мне кажется, если я опишу словами…
— Перестань. Нет. Не надо. Мне плевать, что ты не любишь меня, знаешь? Мне всё равно! Но я…
— Откуда тебе знать?
— Что?
— Откуда тебе знать про мою любовь? Ты же не можешь смотреть на мою голову изнутри, так откуда тебе знать, что я чувствую, и что во мне отражается?
— Чувства — шелуха. Важны поступки. Зачем мне слова, если нет ничего больше?
— Это говорит скалистый берег. Знаешь, что говорит ветер?
— Что?
— Что любовь — это намерение, воля, направление взгляда. Я смотрю на тебя, Пенелопа.
Мы молчали, но это была хорошая тишина: мягкая, дышащая теплом и предчувствием встречи. Серое небо загустело и собралось в быстрые, своенравные клубы туч, из-за которых размытым светлым кругом улыбалась луна.
Сад шелестел ветвями, рассыпался каплями, звенел — и чему-то неслышно молился; и в этой мирной гармонии звуков я различила трель первой.
— Слышишь? — я схватилась за рукав халата. — Варакушка!
Ёши склонил голову, прислушиваясь, — и улыбнулся ясной, чистой улыбкой. Птица пела отчаянно, прерывисто, серией свистящих трелей, превращающихся в быстрое клокотание.
— Да. Варакушка.
— Она живая, живая! Я думала, она замёрзнет. Что за шансы у глупой птицы были…
— А у нас?
— У нас?
— Что за шансы у нас? — глаза напротив блестели. — Можем ли мы… встретиться где-то на середине?
Это вряд ли будет легко, я зналаПр. Есть много способов жить гораздо легче. Но иногда хочется сделать настоящим что-то практически невозможное, — то ли из собственного всесилия, то ли из шёпота милостивых звёзд.
Наши пальцы сплелись. Я отражалась светлой фигурой в черноте его глаз, и что-то во мне сказало едва слышно:
— Я хочу тебе доверять.
А он отозвался:
— Я хочу поверить, что ты есть.