По правде, я не знаю, можно ли было уже считать моё чувство любовью, — для любви не придумали стройного комплексного определения по тем же причинам, по каким математики затрудняются объяснить, что такое число. Мне было легко с Ёши, легко и хорошо, как никогда толком не бывало раньше.
Я приняла без сомнений, что он видит меня под любым, даже самым толстым, слоем придуманных лиц; и если продолжает смотреть — значит, должно быть, ему нравится увиденное? Это была пьянящая, освобождающая мысль, и возможность не стараться и не казаться кем-то другим ударила в голову креплёным вином.
— Я люблю тебя, — отозвался Ёши.
И я услышала, конечно, заминку, но предпочла её не заметить.
Мне не нужны были его признания, и даже его чувства — не особенно; это было про меня и для меня, и я чувствовала себя удачливой преступницей, укравшей у страшного, тёмного времени несколько счастливых мгновений.
У него мягкие губы, — и колкая, царапучая щетина, кажущаяся на бледной коже синеватой. Я отвечала охотно, с чувством, запустила руки за ворот халатов, а сама примеряла мысленно: как бы пошли ему усы? а борода? или, может быть, бакенбарды?
Приходилось признать, что я не ценитель волосатых мужчин.
Кольчуга съехала в сторону и больно впилась металлом в подмышку, но я только запрокинула голову сильнее, плавясь от поцелуев. В кресле вдвоём было тесно, неудобно, жарко. Я скользнула руками по гладким воротникам халатов, нащупала плотный пояс, запуталась в нём пальцами, — и всё-таки справилась с хитрым узлом; запустила ладони под верхний слой.
Рубашечная ткань нижнего халата оказалась тонкой, и я исследовала через неё жилистое тело, обходя только жуткий, жёсткий на ощупь шрам. Ёши вырисовывал пальцами фигуры на моём бедре, и это было то щекотно, то волнительно, искристо-неловко. Лёгкое, ласкающее касание под коленом, — я выгнулась от него почему-то, выдохнула, спрятала горящее лицо в многослойных тканях.
И шепнула оттуда, поведя плечом:
— Пойдём?
Смешно теперь вспомнить: этот человек казался мне холодным! Может быть, я сравнивала с поверхностью солнца, или уж по крайней мере с кузнечным горном. Ёши целовал порывисто, ярко; я терялась и плавилась, а когда мы кое-как поднялись на ноги — опомнилась:
— Только не в спальню.
Ёши с видимым трудом оторвался от моей шеи и после небольшой паузы сфокусировал на мне взгляд:
— Я… обижаю тебя?
— Нет, нет. Просто… не в ту спальню. Мне там не нравится. Она ужасная, хуже чужого склепа… и с… защитой, ладно?
Дом спал, и я спала, кажется, тоже, убаюканная нежностью и мягкими прикосновениями, — как ещё объяснить ту лёгкость, с которой я признавалась в постыдных вещах? Ёши улыбался, касался невесомо лица, а я любовалась, задыхалась.
И потянулась к нему снова.
Теперь получилось медленно, нежно, — Ёши придерживал мою голову ладонями, а я привстала на цыпочки и тонула в его взгляде. Мягкий шелест — это стекают на пол струящиеся ткани верхнего халата; скрежет металлических колец — я рванула ремни и выпуталась из плена кольчуги.
Контраст прикосновений обжигал: без слоёв брони мы стали как-то вдруг близки — кадры наложились друг на друга, обретя глубину.
Картинки сменились, будто в склейке киноплёнки. В спальне Ёши не осталось ни следа моего недавнего срыва; верх и низ спутались, перевернулись. Скрипнуло скользкое покрывало, белыми пятнами вспыхнули подушки. Мы раздевали друг друга, сбиваясь, мешая и не пытаясь это исправить.
Пальцы Ёши скользнули между пуговиц рубашки, сбежали вниз, расширили вырез — воротник скользнул по плечу и остановился в сгибе локтя.
— С тебя можно рисовать обнажённую натуру.
Я вздрогнула, прикрыла руками грудь. Выпрямилась, пряча отсутствие форм и пытаясь казаться увереннее, чем я есть; вздёрнула подбородок:
— Любого человека можно рисовать голым.
— Тебя — хочется.
Ёши доказывал это долго и творчески: целовал ключицы, обвёл языком соски, трогал меня, осторожно обходя синяки от горгулий, — а я щедро возвращала ему ласки.
Чуткие, осторожные пальцы. От окна тянуло холодом, и только поэтому я, кажется, не сгорела дотла. Тяжёлый вздох одеяла, рывок, — на нас рухнула темнота. Танец прикосновений из путаных, хаотичных фигур, без стеснения и без правил.
Короткое ругательство.
Судорожный вдох.
Я люблю тебя, — говорила я короткими, жадными поцелуями, до срывающегося дыхания и вакуума в груди. — Я хочу тебя. Говори со мной. Посмотри на меня!
— Пенелопа…
Мои глаза отражались в его глазах, снова и снова, мы повторялись тысячу раз, как пленники лабиринта зеркальных коридоров. Мир замедлился и застыл, запутался сам в себе, разложился на цветные линии расходящегося в бесконечность фрактала. Время закончилось, а мы остались: в вырванном из реальности подпространстве, пронзительном и фантастическом.
Прерывистый выдох — мой или Ёши?
Хруст рвущейся бумаги, влажный звук, глухой стон.
Можно зажмуриться, но ничего не изменится: я и вижу его, и не вижу. Я состою из вибраций, слишком тонких, чтобы стать музыкой. Я в центре космоса, я точка притяжения, и вместе с тем я не управляю ничем и ничем не управляюсь; свод неба кружится, кружится, и звёзды становятся кольцами света и размытым нефтяным перламутром, в котором обманчивые видения разбиваются, как в куполе мыльного пузыря.
Вскрик — волна цвета в золоте искр.
Ожог прикосновения.
— Как ты?
— Да.
Есть ритм — но я не умею его посчитать и не слышу, как он устроен.
Всё это покажется смешным и не с нами, когда пузырь лопнет. И вместе с тем всё стремится туда, в мир-после-катастрофы, во вселенную, состоящую из одной только звёздной пыли, приобретающей постепенно очертания человеческих тел.
Мы отражения друг друга — силуэты, слившиеся в невесомости. Его кровь гремит набатом в моих ушах, моя кровь пульсирует в венах сжимающих меня рук. Блики ритуальных зеркал рассыпались по темноте огнями калейдоскопа.
Будь моим якорем в шторм, — шепчет Ёши, и я не знаю, сказано ли это вслух. — Будь видением, приходящим на грани сна. Дай мне знак, хоть жестом, хоть словом! Я хочу тебя. Я люблю тебя.
И когда натянутая между нами и космосом струна, отзвенев, разорвалась, я всё ещё смотрела в его глаза — и всё ещё в них отражалась.