Был первый день марта, когда мастер закончил ремонтировать рояль.
Он приезжал к нам два или три раза в неделю, пыхтел что-то неразборчивое в бороду и закапывался в инструмент. Он убедил меня перекатить рояль в башенную гостиную на втором этаже, подальше от влажного воздуха оранжерей, и там ещё почти неделю терпко пахло лаком; и вот — закончил.
Рояль стоял, обнятый жёлтым светом закатного солнца, и блестел клавишами — новые чуть светлее старых. Педали начищены до густого медного цвета, в буквах над нотной подставкой — позолота, а струны под крылом, казалось, гудели недопетым, недосказанным, недодуманным.
Меня учили на этом рояле: когда стало ясно, что запретить мне петь не получится, бабушка наняла склочного, неприятного брюзгу-маэстро, который называл меня «запущенной», требовал прикосновения, «как к любимой женщине», много кричал и пару раз бил крышкой по пальцам. Наверное, я должна была возненавидеть музыку. Но я ненавидела только учителя, да и того не слишком долго. Мы расстались, так и не сыграв фугу ля-минор; уже позже я бегала тайком в фортепианные классы городского музучилища, где романтичная студентка-джазистка учила деток играть вальс собачек, а меня — аккомпанементу.
В музыке для меня всегда что-то было, — что-то другое, незнакомое и оттого почти ненастоящее. Я слышала её тем же противоестественным чувством, каким в вибрациях Вселенной можно расслышать слова изначального языка; я слышала её в биении сердца, в пульсации крови, в дыхании, в шелесте ресниц. Надмирная, невесомая, невероятная мелодия, в которой вся моя жизнь — короткая фальшивая нота; и, как бы мне ни хотелось, я не умею выразить её хорошо.
Я отодвинула банкетку, села, выпростовав кольчугу тем же жестом, каким концертирующий пианист перебрасывает через сидение полы фрака. Тронула клавиши, нажала мягкую педаль и долго слушала, как бархатные ноты тонут в сумраке комнаты.
Какое-то время я бездумно наигрывала старые романсы, привыкая заново к тёплому звучанию рояля. Потом — тихонько пела: то воздушным, полётным звуком, то плотным и грудным, почти рыдающим голосом. Сорваться на почти-крик, позволить высокой ноте истончиться — и утонуть в журчащей мелодии.
Я в тишине, где воздух стыл, где мертвенно,
Живого нет и пошлого,
И отголоски прошлого — звучат искусственно.
Пусть загремит спасительно — ударь меня, гроза!
Пусть крик, пусть плач, пусть вой, пусть рёв,
Я эхом повторяюсь вновь —
Я эхом повторяю вновь чужие голоса.
Рычащий надрыв в строчке, агрессивное рубато и — через паузу — короткое глиссандо наверху.
Увлёкшись, я обыгрывала его так и эдак, потеряв изначальную мелодию, а потом взялась собирать в новую картину аккорды с задержанием.
Окна выходили на закатный сад, и жёлтые солнечные лучи вызолачивали парящую в неподвижном воздухе пыль. Мебель стояла в чехлах, немая и бесцветная, мои руки летали над клавиатурой, соединяя импровизацией фрагменты знакомых мелодий, и, если бы я умела, я бы закрыла глаза, — но избавиться от желания видеть отзывчивые клавиши я так и не смогла.
Струны говорили под опущенной крышкой рояля, педаль смягчала ударную атаку, мягкие отголоски поднимались в купольный свод, и я должна была бы догадаться, что он зайдёт, и должна была бы услышать его шаги, — но не услышала.
Я заметила Ёши мельком, в неверном отражении оконных стёкол, дёрнулась и сорвала аккорд дисгармоничным ударом в контроктаве.
— Извини, — он действительно выглядел виноватым. Ёши стоял в дверях, прислонившись плечом к косяку. — Не хотел мешать. Я могу послушать?
— Это не концерт по заявкам, — сказала я, пряча смущение за ворчанием.
— Без заявок.
Я тряхнула головой и пожала плечами. Ёши плотно затворил за собой дверь, прошёл к окнам и облокотился на подоконник; он смотрел на меня всё тем же странным взглядом художника, мягким и внимательным, и ему отзывалось что-то внутри.
Петь было бы невыносимо неловко; я не сумела. Я никак не могла отвлечься, и все попытки зайти в импровизацию ломались, как будто от неожиданной суеты дрожали руки. Я покраснела, рассердилась, нахохлилась — и принялась по-ученически старательно наигрывать заученные наизусть этюды для левой руки.
— Извини, — повторил Ёши. — Ты поэтому так редко играешь?
— Чего?
— Я тоже предпочитаю работать в одиночестве. Так… спокойнее. Как будто бы всё это слишком интимно, чтобы мог видеть хоть кто-то.
Я опустила руки на колени. Он разбил мою музыку, — но я злилась не на него, а на хрупкость гармонии, разлетевшейся от первого прикосновения. Когда успела ты, Бишиг, стать такой тонкокожей?
— Я могу уйти, — мягко предложил Ёши. — Хочешь?
Я молчала. Шелест тканей за спиной, — наверное, он отошёл от подоконника. Движение воздуха коснулось обнажённой шеи, а Ёши произнёс с едва уловимым сожалением, будто на прощание:
— Мне нравится тебя слушать.
И я сказала:
— Оставайся.
Я давно не пела на публику, — может быть, всю тысячу лет или даже немного дольше, — и теперь мне было сложно собраться, отстраниться, стать снова целой и отдельной.
Я тронула клавиши и начала мелодию, один из тех размашисто-лиричных романсов, которые так любила Мирчелла; в нём бились с ветром чайки, зависшие росчерками над пышной белой пеной, солнечные блики слепили и ранили высыпанным в глаза стеклянным крошевом, и кто-то уходил — может быть, навсегда, — а я оставалась. Я оставалась, я обещала молиться, и я просила Тьму никогда не узнать, если ему не суждено вернуться.
Ужасно стыдно: не от того даже, что аккорды я помнила неточно, и кое-где упростила, а в одном месте отчётливо ошиблась, — а от того, что он слышал и смотрел, кажется, не на меня, а куда-то глубоко-глубоко внутрь. И там, под кольчугой, под задубевшей кожей, под клеткой из костей, я тоже живая. У меня звенит там что-то, болит, истекает слезами и кровью, кричит оглушительно-звонко и безголосо, тянется к солнцу и тонет, глохнет в вязкой темноте холодного берега, в одиночестве и чудовищном никогда.
Я спустила руки с рояля и усилием воли распрямила шею.
Ёши молчал довольно долго. А потом произнёс с какой-то странной грустноватой нежностью:
— У тебя красивый голос. Ты могла бы петь в театре.
Я рассмеялась.
— Что смешного?
— Старшая Бишиг, — я невесело пожала плечами, — в певичках!.. Невозможно.
— Почему?
— Это было бы позором для моих предков.
Он молчал, а я закрыла кравиши крышкой, размяла ноги, облокотилась на подоконник чуть в стороне от Ёши. Теперь мы оба смотрели в густую тень, укутавшую пустую стену с выгоревшими обоями и желтоватым следом от стоявшего там раньше шкафа.
— Ты удивительная, — он сказала это так просто, как будто сообщал, что небо голубое, а грязный снег некрасив. — Можно бы ожидать, что ты, в кольчуге, на горгулье верхом, с двуручным мечом скачешь через поле, срубая головы врагов и размазывая кровь по лицу. Потом гогочешь, заливаешь в глотку пиво, спишь на столе. Быстрые решения, никаких сомнений, всегда прямиком, грубые росчерки углём, никаких полутонов. А ты… тонкая.
— Люди сложнее отражений, господин Ёши.
— Я знаю.
И я как-то вдруг поняла: он и правда знал. И не столько удивлялся сейчас, сколько пытался сказать что-то, ничего не нарисовав.
— Ты чуткая и твёрдая. Это… удивительно. Мне интересно на тебя смотреть.
Я склонила голову. Ёши смотрел прямо на меня, и мы зацепились с ним взглядами, глаза в глаза, невыносимо остро, почти болезненно, — две несущихся друг другу навстречу груды брони, в янтаре прошибающего до рези мгновения, в предвкушении неминуемой ужасающей встречи, после которой нас не будет больше, а будет что-то совершенно другое.
Последний судорожный вдох — и пальцы на моей щеке. Меня пробило дрожью. Я смотрела на Ёши снизу вверх, и тени вокруг его глаз были глубокие, да — но эти глаза мне улыбались.
Всё было очень медленным, дрожащим полуденным маревом. Вот он коснулся невесомо уголка губ, и я вздрогнула, потянулась вперёд, закинула руки на плечи. Холодный шёлк халата, выпуклое шитьё. Темнота всё ближе, я отражаюсь в ней, и между нами — будто коридор из ритуальных зеркал.
Его губы смяли мои. Щетина колола щёку, но мне всё равно; я отвечала жадно, почти зло; я тонула в нём и тянула его за собой.
Это было помутнением. Мы оторвались друг от друга, я потрогала украдкой припухлые губы, отвела взгляд. Пыль кружила в наклонных столпах розоватого света, опускалась на потёртый паркет, а рояль стоял в неухоженной пустоте комнаты, сверкая свежим лаком на боках, и молчал.