XIV

Со всех сторон — с плотины, с горных склонов, где водосборные туннели, из подземных штолен, из будущего машинного зала, который вырубают в скалах, — шагают рабочие. Спускаются к баракам и столовой, складывают инструменты. Хозяин постоялого двора исподтишка наблюдает за ними. Он никак не может смириться с судьбой и, будто воочию увидел свою смерть, злится, кипит от гнева. Как помешанный, он бормочет что-то, размахивает руками, подкрадывается к ручью, где умываются рабочие, вглядывается в их лица, присматривается, хотя видит их каждый день, потом пятится назад и, согнувшись в три погибели, ковыляет к своей халупе. У входа он оглядывается по сторонам и бросается внутрь, будто смерть преследует его по пятам. Захлопнув за собой дверь, он никак не может успокоиться. Как закончат дорогу, никто больше не свернет к моему хану! Сколько ни жди тогда постояльцев, никого не дождешься. Эх, несчастная моя судьба! А закончат станцию, сотворят это чудо великое-то придут и разломают мой хан. Топорами, кувалдами!.. Эх, старость ты моя несчастная, охнуть не успеешь, а от хана- кормильца и следа не останется. Вот тогда поди поживи-старый, горбатый, немощный и голодный. Живи тогда, если сможешь…

Он выглядывает в окно, рассматривает панораму стройки, его внимание привлекает дым, который валит из трубы кухни, поднимается вверх вместе с искрами. Гарью и копотью покрылись оконные рамы, налепленная вместо стекол бумага, стены из саманного кирпича, готовые вот-вот рассыпаться. Доносится звяканье алюминиевых ложек и мисок, говор, какая-то незнакомая песня… Он стоит у окна как вкопанный, думает и ничего не может придумать. Хоть бы они там подавились своим ужином! Как кроты, роются в земле, сто потов с них сойдет за день, а будто и не устали. Все против меня, старого человека… Чую, что дни мои сочтены, с той самой ночи, как явился инженер, этот Мартин. И чего это его здесь называют по имени, будто он им не начальник, а дружок закадычный, с которым они овец и коз пасли. Все теперь вверх тормашками, никто никого не уважает, а я остаюсь без хана и без дома… Жил себе, жил, вот и конца жизни дождался. Но погодите, хоть я одной ногой в могиле, я еще вам покажу! Повеселитесь вы у меня. Спалю вам самый большой барак, вот тогда вспомните меня, старика. Вы еще увидите, есть в моих жилах сила…


Ночь. Над гребнем гор всплывает луна, скромная, круглолицая сестра земли, и щедро заливает долину серебристым светом. С гор, где растут стройные сосны, доносится запах смолы и хвои. Марко Пайковский в чистой белой рубашке с тамбурой в руках идет к лужайке, где трава еще не истоптана. И официант Мата с ним, он в белом фартуке, причесан на пробор, шагает враскачку на своих кривых ногах. Пайковский посматривает на него, пожимает плечами, а Мата поет, машет руками, словно хором дирижирует, но вдруг умолкает и ни с того ни с сего набрасывается на главного повара:

— Ты что так на меня смотришь? Как будто я отца у тебя убил!

— Мата, сними фартук. Закончил работу, к чему тебе фартук?

— Ничего, он мне не мешает. Я работник общественного питания, с ним родился, с ним и умру. Когда моя мать, полячка, в первый раз стала меня кормить с ложечки, то уже тогда она повязала мне на шею фартучек… Ну и формалист же ты, Марко. Что тебе дался мой фартук, он же чистый.

— Я хочу, чтобы ты чувствовал себя свободно после работы. Научись ты жить по-человечески. Другое сейчас время, Мата, пойми!

— Отстань, знаю я все это, нынешнее время такое же, как и любое другое. И сейчас нелегко, а когда-то в кафе Цветкова, куда приходили министры, я фартук не носил. Эх, Марко, тогда на мне был черный костюм, галстук-бабочка… Стоит посетителю посмотреть в мою сторону, а я уже знаю, что он закажет. Я поклонюсь, сделаю эдакий финт, подкачусь волчком и все расставлю на столе, все, как положено, а он только смотрит на меня, словно на чудо какое.

— С чего бы ни начали, ты все сводишь к прошлому. Оставь ты это. Что было, то прошло, быльем поросло. Вот если я начну досаждать тебе рассказами, как хозяевам приходилось угождать, то хватит на большую книгу, хоть роман пиши. Брось ты вспоминать всякую дрянь…

— Эх, Марко, ты что, окривел?

— Что значит окривел? Я вижу хорошо. Лет мне много, но глаза не подводят.

— Под фартуком я живот свой прячу, вот в чем дело, дружище! Видишь, как вспух, будто у беременной женщины. Никто теперь не подсчитывает, сколько кусков я съел, никто больше не орет на меня. Тебе это, что ли, не нравится?

— Брось ты, Мата, меня упрекать. Пусть тебе расскажет учитель из нашего села, ты его знаешь, как я подпольщиков скрывал в своем доме. Понимаешь — подпольщиков! Заруби это себе на носу! Страшно было, но я готов был на все. Жена боялась, бранила меня, но я не отступился.

— Ну ладно, все это мне известно. Садись-ка лучше. Хватит, поговорили. Давай сыграй, спой что-нибудь эдакое задушевное.

Пайковский сел прямо на землю, подвернул под себя ноги, усы подкрутил, кепку сдвинул на затылок, откинул голову и заиграл, а потом запел:

Шел я ночью мимо дома твоего,

Ты сидела у окна растворенного.

Соловей-птаха славно поет.

Как и каждый вечер, а особенно по воскресеньям после молодежных собраний и занятий для неграмотных, вокруг Марко собираются рабочие. Рассевшись в кружок, они пробуют подпевать, расспрашивают его, где он так научился играть и петь. Для Стояна, бригадира молодежной бригады и члена Уездного комитета партии, это уже вторая стройка, каждый день допоздна не уходит он с насыпи и плотины. А сейчас сидит возле Марко, просит спеть ему песню о девушке Стоянке, знаменитой красавице. Пайковский задумывается, поднимает брови, ударяет по струнам и начинает петь. Песня разносится вокруг, перелетает через насыпь и сливается с шумом горного потока, с шелестом деревьев. Стоян и Мата вместе с молодыми ребятами дружно подхватывают. Голоса сливаются в широкую реку народной песни:

Запевай, запевай, Караорман,

И Славей-гора…

Партизанские горы Караорман и Славей были воспеты в годы войны, в годы, когда решался вопрос жизни и смерти. Песня разливается по долине, все умолкло, только она слышна. Даже птицы в горах замолчали, как будто и они слушают песню, как будто и им понятна печаль о тех, кто погиб. И река, и ущелье затихли. Рука Марко замерла. Но вот звучит боевая песня, и все вокруг просыпается: и ущелье, и котловина, и сложенные в груду лопаты, и пятитонный каток, наконец-то полученный несколько дней назад, и кувалда, оставленная кем-то возле новой дороги… И снова затрепетала Маркова тамбура, звенят струны и не умолкают до глубокой ночи.

Загрузка...