Обратный переход из Синопа в Севастополь взял у эскадры два дня. Корабли шли с кое-как заделанными пробоинами, с разбитыми мачтами, с исстрелянными в клочья кормовыми флагами. Почетные раны, полученные эскадрой в победоносной битве, были замечены с кораблей, стоявших на севастопольском рейде. Корабли эти были расцвечены пестрыми флагами; матросы стояли на реях; «ура», «ура» без конца и пушечные салюты приветствовали победителей. Торжественно, один за другим входили возвращавшиеся корабли на Большой севастопольский рейд, и дедушка Перепетуй махал каждому кораблю своим ватным картузом. Дедушка при этом кричал что-то, но ничего не было слышно, потому что с береговых батарей беспрерывно били салюты. А кроме того, подле дедушки все, решительно все кричали «ура». Наверно, и дедушка кричал «ура».
Стояла отличная погода. Вода в бухте была зелена, как малахит, и прозрачна, как стекло. Точно осколки разбитого зеркала, сверкали на воде солнечные блики. Вся бухта кишела лодками различного устройства: яликами, шлюпками, гичками… Громыхая цепями, плюхались якоря в студеную воду, и желтые карантинные[23] флаги были подняты на всех вернувшихся в гавань кораблях. На берегу гремела музыка и весь день толпились люди — родные и друзья героев Синопа. Но никто из экипажей кораблей не мог сойти на берег, пока длился карантин.
— Никаких исключений, — едко морщился командующий Крымской армией светлейший князь Меншиков.
Худой, длинный, старый, он, проходя по набережной, путался ногами в своей гвардейской шинели, и, казалось, еще минута — и его собьет ветром. Но ему как-то удавалось и против ветра держаться на ногах, только руками он размахивал, как ветряная мельница крыльями.
Мало было у старика радостей. Но «светлейший» был счастлив уже тем, что как-то смог умерить торжество Нахимова. Меншикову претило простое обхождение Нахимова с людьми и то, что Павла Степановича так любили матросы. «Матросский батька», — презрительно называл Нахимова Меншиков.
— Пгавила без исключений, — картавил по старой привычке «светлейший», мелко перебирая ногами, потому что его мучил застарелый геморой. — Под желтые флаги… извольте… на… на четыге дня.
Военные оркестры, сменяя друг друга, играли теперь на Графской пристани каждый день с полудня и до вечера, и резвые звуки маршей, галопов и полек разносились далеко в прозрачном осеннем воздухе. А к вечеру приезжал на пристань капельмейстер Новицкий, усатый толстяк, и давал концерты из вальсов и оперных арий. Пристань была иллюминована разноцветными фонариками. Матросы на кораблях толпились у правого борта. Им был хорошо виден бычий затылок Новицкого и его белые панталоны, его шпоры и каска, и золотые пуговицы на растопыренных фалдочках зеленого мундира, и тяжелые руки в белых перчатках, едва шевелившиеся в такт исполняемым номерам.
На кормовом балконе своей каюты сидел Павел Степанович Нахимов. Он, посасывая трубку, глядел на берег и думал о командире «Императрицы Марии» капитане второго ранга Барановском. Барановский в Синопском сражении получил сильную контузию в бок и в ноги, а на берег в Севастополе свезти нельзя: карантин!
— Глупо, гадко, нелепо, — твердит Нахимов.
И вспоминает, что у Синопа погиб в бою штурманский прапорщик Семен Высота. Совсем безусый мальчик, худенький, стройный, как лозинка… Сидит бывало Сенечка в штурманской рубке за своими морскими картами, а рядом на столе — фунтик с изюмом.
— Убит, — шепчет Нахимов: — пал смертью храбрых в бою при Синопе.
И еще других перебрал в памяти Павел Степанович: матросы разных статей, молодые и безусые и старики-усачи… Всех их Нахимов знал в лицо и, вспоминая теперь каждого, кончал тем, что каждый раз мысленно приговаривал: пал смертью храбрых в бою при Синопе.
Вот и Федор Карнаухов, тоже с «Императрицы Марии»; и он пал смертью храбрых… Крепко держал он в руках свой банник и сноровисто управлялся подле орудия. Да вот, поди ж ты! И банник из рук выронил и сам пал, как подрубленное дерево.
В первый же день по возвращении, когда стали они в Севастополе на якоре против Графской пристани, подошла на ялике к кораблю круглолицая матроска Арина Карнаухова. Заметив знакомого матроса на верхней палубе, она крикнула звонко, на всю бухту:
— Прокофьич, здравствуй! Мой-то где же?
— Не жди, Арина, — молвил ей матрос сурово. — Ядром… чуть не первого…
Заголосила, запричитала Арина, весла выронила из рук; отнесло ее ялик на середину бухты. До самого вечера разносились Аринины вопли не в лад с медными трубами оркестра, который все гремел и гремел на пристани, почти не умолкая.
И Марья Белянкина залилась слезами, когда тоже на ялике подходила к кораблю, где она увидела Елисея с рукой в бинтах и на черной перевязи через плечо. Марье сразу бросилось в глаза, что забинтовано у Елисея что-то несоразмерно малое. И лицо Елисея, бледное, опавшее, подсказало ей, что много, видно, крови потерял Елисей. И Мишук все это заметил. Он бросил махать отцу бескозыркой и только переводил испуганно глаза с отца на мать, с матери на отца…
Но Марья услыхала, что ответил Прокофьич Арине Карнауховой. И увидела, как пала Арина на дно ялика и понесло неуправляемый ялик на середину бухты. Сразу тогда притихла Марья, но слезы еще долго струились у нее по лицу, и она вытирала его краем синего шелкового праздничного платка. Как сквозь сон, разбирала она, что кричал ей с палубы Елисей: что это, мол, ничего; что, конечно, прощай морская служба, и выйдет ему теперь чистая отставка; но вот и Павел Степанович говорит, что все образуется. А Мишук что? В училище ходит? Ну, и пускай ходит; вот и Павел Степанович говорит: хорошо, мол, что Мишук ходит в училище; пускай, говорит, учится Мишук.
Уже смеркалось, когда Мишук с матерью, помахав Елисею на прощанье, пустились обратно домой, в Корабельную слободку. За пристанью, под старой акацией, темнела фигура. Марья и в сумерках различила толстые девичьи косы, отливавшие темным золотом, и ситцевый платок, оброненный в пожухлую траву. Девушка прижалась лицом к дереву, и плечи у нее содрогались от беззвучных рыданий.
— Даша! — вскрикнул Мишук и остановился.
Но Марья подбежала к девушке и обхватила ее руками.
Тут Мишук вспомнил, что рассказал сегодня тятя о матросе Александрове с фрегата «Кагул». Нет уже у Даши и отца, убит матрос Александр Александров, пал в сражении при Синопе.
Каждый день Мишук прибегал теперь на пристань. Там он подбирался к какому-нибудь яличнику, отдыхавшему после обеда под стенкой пристани, и выпрашивал у него ялик тятеньку проведать.
— На минуточку, дяденька, миленький, только на минуточку! — улещивал Мишук яличника. — Словечко тятеньке молвить; очень нужно.
— Знаю я вас, арештантов! — ворчал яличник, насупив седые брови и укладываясь на подостланной под себя ветхой шинельке. — На минуточку… Жди тебя потом…
— Лопни мои глаза, дяденька! — клялся Мишук. — Враз обернусь.
— Враз… Знаю я, как это враз, арештанты… А-а-а, — протяжно зевал яличник и, уже смежив глаза, спрашивал: — Ты чей же это такой будешь?
— Белянкина, — отвечал Мишук, — Елисей Кузьмича.
— Белянкина? — откликался яличник, вглядываясь в мальчугана. — Так бы и сказал. Ну, раз-два, вались в ялик!
И Мишук, ног под собой не чуя, не бежал, а летел к ялику, колыхавшемуся на приколе.
— Навались! — отдавал Мишук самому себе команду. Поплевав на руки, он тут же и отвечал самому себе: — Есть навались!
И пока Мишук преодолевал расстояние между пристанью и недвижимым на якоре кораблем, в ялике только и слышно было:
— Загребай, правая!
— Есть загребай правая!
— Загребай, левая!
— Есть загребай левая!
— Отгребай обе! — заключал Мишук, подогнавшись почти вплотную к кораблю и давая теперь своему ялику задний ход.
А с борта корабля свешивался Елисей Белянкин и еще матросы, и все они, хохоча, наблюдали за Мишуком. А тот, крикнув «шабаш!» и ухватившись за спущенный ему с корабля конец, бросал весла в ялик.
— Тять! — кричал он отцу, встав со скамьи и балансируя в ялике, раскачивавшемся на резвой волне. — Расскажи, как ты сражался!
— Что же тебе рассказать, сынок? Сражался, как полагается. При орудии находился, дело известное.
— А турецкого адмирала кто в плен взял?
— Взял его в плен лейтенант Лукашевич.
— А страшный?
— Кто? Лукашевич?
— Да нет же, адмирал турецкий.
— Совсем не страшный. Так, старичишка неказистый.
— Ой, тять! — лукаво и недоверчиво качал Мишук головой.
Так продолжалось четыре дня. На пятый день карантинные флаги на кораблях были спущены, команды сошли на берег, а суда стали на ремонт.
Сошел на берег и Елисей Белянкин и побрел с поджидавшей его на пристани Марьей и с Мишуком на родное место, в Корабельную слободку. По дороге Мишук, встретив какого-нибудь парнишку, отставал, чтобы поведать ему, как тятя палил в турок и что турецкий адмирал совсем не страшный, так — сморчок какой-то, по-русски не говорит, а скажешь ему что, так ни бельмеса не смыслит. Потом Мишук догонял отца с матерью и, ухватив отца за рукав, шел с ним рядом, в ногу, стараясь шагать так же широко, как отец.