Сделав свое дело, Яшка, однако, и тут на господский двор не пошел.
Дожидаясь лошадей, генеральша Неплюева, со всем своим штатом мопсов, девок дворовых и крепостных работников, стояла на квартире в доме своей дальней родственницы Надежды Викентьевны Мышецкой, вдовы бахчисарайского городничего. Здесь, на новом месте, Неплюева немедля принялась за старое дело: поминутно навещала мопсов, била по щекам дворовых девок, а когда подворачивался Яшка, то норовила вцепиться ему в бороду. Яшка хотя испокон веку был собственностью Неплюевой, но в том, чтобы эта шалая баба что ни день таскала его за бороду, не видел ни проку, ни толку. И теперь, пройдя мимо дома вдовой городничихи, Яшка вернулся обратно к почтовому двору.
Там, на просторной лавке у ворот, сидели пожилой ямщик в сапогах, только что смазанных дегтем, и чей-то господский лакей в измаранной ливрейке с оборванной полой.
Сапоги на ямщике от дегтя лоснились, блестели, как зеркало. Они-то и привлекли Яшкино внимание. Яшка и сам нашивал такие сапоги, но только во сне. У Неплюихи людям сапог не полагалось, и Яшка весь свой век протопал сначала босиком, а когда вошел в возраст, то в рваных опорках либо в лыковых лаптях.
Яшка, остановившись подле лавки, втянул в себя запах березового дегтя, поглядел на свои разбитые лапти и почесал бороду. Потом, не зная куда девать себя, присел тут же, на лавке, рядом с ямщиком.
— Привез я нынче сюда лекаря из Симферополя, — сказал ямщик, обращаясь к лакею. — Лекаря, — повторил ямщик, продев пальцы в ушки сапога и растягивая у себя на ноге голенище. — Хороший барин, ничего; меня чаем на десятой версте поил. Трактир там на десятой, под вывеской «Здравствуй, до приятного свидания». Вот как завернул Кузьма Прокофьев, трактирщик то-есть, — «Здравствуй, до приятного свидания»! А так Кузьма Прокофьев хозяин ничего, исправный. Самовар нам подал, прибор весь, как положено, чаю осьмушку. Так мы с лекарем вдвоем весь самовар и высадили.
— А закуска? — спросил лакей, проведя языком по пересохшим губам.
— Закусили, — сказал ямщик, вытягивая голенище на другой ноге. — Солонинки приказал лекарь подать, ситников… Закусили ничего. Хороший барин, мужиком не побрезговал. Я ему: ваше благородие, премного, мол, вашей лаской уважены; дескать, чувствуем, хоть мужики мы серые. А он мне: «Я тебе не начальник, ты мне не сподчиненный, и я тебе не благородие; а зовут меня, — говорит, — Порфирий Андреевич». Во как! Хороший барин, ничего, дай бог…
— Бывает, — заметил лакей, ежась в своей облепленной грязью ливрейке. — Бывает, и хряк соловьем защелкает, а то вдруг барин человечьим голосом заговорит… Старики сказывали — бывает, только я того не видал.
— Старики, конечно… — промямлил неопределенно ямщик. — Они… ничего.
Он откинулся на лавке и с наслаждением протянул вперед ноги.
— Вот ты возьми, — продолжал лакей. — Мой-то, Хохряков ему фамилия, Викторин Павлыч, курские мы… Прожился, пропился мой Хохряков по ярмаркам да по трактирам… Однова было — на блеярде[49] сразу двух своих мужиков проиграл. Такие мужики — золотые руки! Один — шорник, другой — плотник.
— Видно, пес ничего твой Хохряков, — заметил ямщик. — На блеярде мужиков проиграл!
— Проиграл же! Теперь сам жалеет. «Мне бы, — говорит, — лучше было б их в город пустить на работу. Они бы, мужики, в городе работу работали, а мне бы оброк платили. Вот бы мне на Жуков табак и хватало».
— Мужики бы работу работали, а он бы чубучок посасывал, — опять вмешался ямщик. — Жуков табак — восемь гривен четвертка… Ничего!
— А ему нипочем, — продолжал лакей. — Одна-единая деревнишка осталась под Курском, так он возьми, Хохряков, и кинься теперь в подряды: рожь поставляет черноморскому флоту. Ну, рожь… Споверху в мешке она, может, и рожь, а ты копни глубже, копни-ка — одна кострица да мусор. Большие тыщи ему теперь пошли, Хохрякову. Справил себе новую венгерку на шелку, сапоги завел лаковые, купил серебряный самовар… Пошла, значит, у него опять крутоверть с колокольчиком. А отчего, откуда? А все оттого, что в стачке он с бесом из провиантской конторы. Приедет это провиантский, рассядется, платок фуляровый как бы невзначай на стол положит, и станут они с Хохряковым оба два шато д'икем лакать. Тут-то ему Хохряков под платок и подсунет конверт. А в конверте, сам смекай, не три трешны зеленые, не четвертной билет — большие деньги в конверте. Бес сразу хвать платок, загребет вместе с конвертом — и в карман. Ну, после такого дела будь надежен: провиантские копать в мешках не станут, хоть на что глаза закроют.
— Бог, значит, с рожью, а чорт с кострицей, — откликнулся ямщик. — На воров, брат, теперь урожай. Урожай ничего, хороший урожай. Теперь такими, как твой Хохряков, пруды прудить. На солдатской крови жируют, разбойники. Один рожь с кострицей поставляет; другой по мясному делу ходит — одна только падаль да черви; третий полушубки солдатам прелые шьет либо сапоги — гниль одна; четвертый еще там чего… Погоди, ужо им головы скрутим, ничего! Дай только с супостатом управиться.
— Нет, ты послушай, что удумал Хохряков Викторин Павлыч, — оживился лакей. — «Ты, — говорит, — Родион, есть мой раб навечный, и ты должен неусыпно блюсти. Неусыпно! Потому как, — говорит, — при мне теперь постоянно большие деньги, а жулья кругом — не приведи господи». И что же ты думаешь: уснуть не дает! Как заметит, что я на козлах начинаю носом карасей удить, так словечка не молвит, а боднет, собака, кулаком в спину, так что я с козел в грязь вверх тормашками лечу. Очнусь, ан я уже в луже! Вымараюсь хуже свиньи.
Яшка слушал, глазами хлопал и бороду чесал. И наконец решил и о своем добрым людям поведать.
— А моя что удумала, генеральша Неплюева, слыхали? Варвара Петровна. Десятеро у нее псов было. Один, Мене Лай ему кличка, слава те господи, летом околел, да девять осталось. Так она, Варвара Петровна, сделала себе потешку: приучила одного, Нерыдай кличка, за икры меня хватать. Мало того, что сама за бороду таскает, так Нерыдайка этот, чуть покажусь, на меня кидается; по колена ноги мне объел.
Яшка живо размотал онучу на правой ноге и задрал штанину. Вся голень была у него в болячках, в струпьях, в багровых следах собачьих укусов. Ямщик наклонился:
— Вот те и впрямь не рыдай, а вой волком. У одного барин бодается, у другого барыня кусается. И ничего им. Я бы веревку намылил да Нерыдая этого повесил у барыни под окном! А сам бы — и-и-и! — прощай, не рыдай: на бастионы бы подался, чем такое терпеть.
Ямщик провел рукой по лицу, зевнул и поднялся с лавки.
— Слух есть, — сказал он, разглядывая свои сапоги — всем, кто в Севастополе свою кровь прольет, будет навечная воля. Приказ будто есть, только министерия прячет. Да ничего, такого не утаишь.
Ямщик повернулся и вошел в ворота.
— Мой! — всплеснул руками лакей в ливрейке и шмыгнул в ворота вслед за ямщиком.
Из трактира напротив вышел приземистый плотный человек в расстегнутой венгерке. Он по-бычьи нагнул голову, помотал ею туда и сюда и пошел плутать промеж луж, выбираясь на противоположную сторону. Яшка на лавке у ворот почтового двора стал наблюдать за ним, как он размахивал руками и балансировал, переходя площадь.
«Хоть бы в лужу кувырнулся, бык! — подумал Яшка. — Чисто бык, Хохряков Викторин Павлыч… Рожь с кострицей… — вспомнил Яшка рассказ лакея. — С провиантским у него стачка; оба воры».
Но Викторин Павлыч благополучно обошел все лужи и, подойдя к Яшке, уставился на него совсем по-бычьи.
Оба молчали: Яшка — почесывая бороду, Хохряков — пошатываясь на широко расставленных ногах. Наконец Хохряков промычал что-то, дыхнув на Яшку винным перегаром.
«Бык, — решил окончательно Яшка: — бодается и мычит по-бычьи».
— Ты, ммм, что? — промычал уже довольно явственно Хохряков. — Эта, ммм, что?
— А ничего, — ответил Яшка, не глядя на Хохрякова.
— Ты, ммм, чей?
— Не твоей милости казначей. Ступай, барин, на подворье, проспись.
— Ты, ммм, что же эта, бунтовать?
— А хоть бы и бунтовать! Не твоей это головы печаль.
— Эта, ммм, видал?
И Хохряков, поплевав себе на ладонь, сжал ее в кулак.
— Надоел ты мне, барин, пуще дождика осеннего. Ну, чего пристал?
Но Хохряков уже замахнулся на Яшку, и если бы тот не схватил озорного барина за руку, хохряковский кулак, чего доброго, своротил, бы Яшке челюсть на сторону.
— Ммм, бунтовать? — мычал Хохряков, силясь вырвать свой кулак из цепкой Яшкиной руки.
Но Яшка, не отпуская Хохрякова, молвил:
— Ты, барин, я знаю, горазд бодаться. Так и я ж охулки на руку не положу. — Тут только Яшка разжал ладонь и, поплевав на нее, размахнулся и крякнул: — Эх!
И хватил Хохрякова кулаком в живот.
Поставщик ржи с кострицей мигом очутился на середине площади, в самой большой луже, которая просыхала в Бахчисарае только в июльскую жару. Осенью же в ней могла утонуть и лошадь. Яшка, отбросив от себя Хохрякова, пошел и сам к луже взглянуть, что там Хохряков Викторин Павлыч поделывает. И увидел Хохрякова всего в грязи, от лаковых сапог и до крутых курчавых волос. Он вяло барахтался в луже, отплевываясь и мыча:
— Ммм, бунтовать? Эта, ммм, что же?
Но из трактира уже вышли какие-то молодчики, и тоже в венгерках; вышли и остановились на крыльце, о чем-то гуторя и показывая пальцами то ли на Яшку, то ли на лужу, в которой валялся Хохряков. Яшка поглядел на молодчиков, почесал бороду и счел, что теперь самое время на господский двор воротиться. Сказано — сделано. Яшка, от греха подальше, припустил через площадь рысью и свернул в первый же проулок. Там Яшка убавил прыти, он даже временами и вовсе останавливался и, сняв свою войлочную шляпу, вытирал ею лоб.
«Так как же это, — вопрошал самого себя Яшка, — а? У одного барин бодается, у другого барыня кусается… А? Это что же? Это порядок? То ли хлев, то ли собашник, прямо зверильница! Люди это? Рожь с кострицей войску поставляют, полушубки прелые — порядок это? Нерыдайка все ноги мне объел, а?»
Так, проплутав по проулкам, Яшка снова вышел на главную улицу, на столбовую дорогу, где в доме Надежды Викентьевны Мышецкой пристала со своими мопсами Неплюиха.
День уже клонился к закату. На целых полнеба розлило серебристое облако металлический блеск свой. И муэдзины[50] уже стали вылезать на балкончики минаретов, чтобы призывами, похожими на протяжное блеянье, напомнить мусульманам о часе вечернего намаза[51]. Но Яшку от этого блеянья и совсем стала разбирать тоска. Не мил ему показался этот чужой обычай, и холодный блеск в высоком небе, и горы, обступившие Бахчисарай, и кизяк, вместо дров тлевший в печурках по дворам. Как потерянный, сам того не замечая, открыл Яшка калитку, прошел мимо сеней, где день-деньской урчали, визжали и лаяли мопсы, и спустился в подвал, где помещалась поварня.
— Ирод! — вскричала Анисья, чуть только завидела Яшку. — Где таскался? Где был, спрашиваю?
— Где был, стряпуха, там меня теперь нет, — молвил Яшка и стал снимать с себя лапти с онучами.
— Ужо тебе будет, ирод! Сверху энеральша сколько раз за тобой присылала и сама в поварню прибегивала. Пес этот, Нерыдай, без тебя скучает.
Яшка (Анисья заметила это) как-то почернел сразу, после того как Анисья сказала ему про Нерыдая. Анисья даже руками всплеснула. «Ах, я баба глупая! — подумала она. — Зачем это я ему про Нерыдая?»
— Ты, Яшенька, станешь ужинать? — всполошилась она. — Так я соберу тебе.
Яшка молчал. Он прилаживал себе к ногам чистые онучи с новыми лаптями и, только когда кончил с этим, повернулся к Анисье.
— Стану ужинать, — сказал он, вдруг повеселев неведомо отчего. — А после пойду к воротам сторожить. Доглядать буду, как бы кто собак не покрал.
Ужин уже был на столе. Яшка съел все, чем попотчевала его Анисья: целую редьку с ломтем хлеба и с солью и еще борща полгоршка. Потом накинул на себя зипун и, прихватив зачем-то только что сброшенные онучи, выбрался из подвала на двор.
Там все померкло к этому времени: серебристое облако стало совсем тусклым; затмилась густая листва на островерхих тополях; посерели белые сакли, лепившиеся по скату горы. Угомонился Бахчисарай от целодневного крика, стука, причудливого пения муэдзинов на минаретах и звяканья погремков на ослах, карабкавшихся по утесам с корзинами винограда и овощей. Угомонился Бахчисарай, и у Неплюихи в окне было темно, весь дом спал, только в подвале у Анисьи еще мигал огонек. Яшка выломал из стенки, что окаймляла весь двор, большой камень и завернул его в свои старые онучи.
Только подошел Яшка к сеням, как оттуда вырвался Нерыдай. Мопс сразу бросился Яшке под ноги и вцепился ему в икры. Но Яшка, высоко подняв завернутый в онучи камень, хватил Нерыдая по переносице. Нерыдай сразу обеспамятел и, повалившись на землю, стал сучить лапами.
В сенях заскулили собаки; а одна, самая беспутная, куцый мопс Разгуляй, даже принялась тявкать. Но, не слыша отклика себе, собаки умолкли, а к тому времени и у Анисьи огонек в подвале погас. Тогда Яшка достал из-за пазухи веревку, сделал затяжную петлю и накинул Нерыдаю на шею. Пес все еще сучил ногами, но затих, когда Яшка потащил его на веревке к Неплюихе под окно.
Яшка сделал все в точности, как насоветовал ямщик у почтового двора.
«Будет завтра у Неплюихи сызнова траур! — злорадствовал Яшка. — Летось только Мене Лайку похоронила, теперь надо, вишь, Нерыдая отпевать. Яшка — туда, Яшка — сюда… Яшка и гроб сколачивать псу смердящему, Яшка и могилу рыть и слезы лить…»
На этот раз Яшке не пришлось ничего этого делать. Он только захлестнул веревку за сук на каштане, росшем у Неплюихи под окном, и подтянул Нерыдая вверх к самому окошку. Едва не задевая лапами за стекла, собака раскачивалась в петле.
— Ну, — прошептал Яшка, — матушка-барыня, ваше превосходительство, Варвара Петровна, суковата-неровна! Прощай, не рыдай, мене лай.
И Яшка, чуть слышно пристукнув калиткой, вышел на улицу.
Здесь он остановился на минуту…
— Али воротиться? — произнес он вполголоса, и что-то словно оборвалось у него в груди. — Ладно, ворочусь, — тряхнул он головой и тут же нахлобучил поглубже шляпу. — Ужо ворочусь… жди… после дождика в четверг.
Через полчаса, не разбирая в темноте ни луж, ни бугров, Яшка бодро шагал по дороге в Севастополь.