Тяжка была для русского сердца гибель Нахимова. Но защитники Севастополя попрежнему дни и ночи отражали жестокий натиск врага и стояли насмерть по всей оборонительной линии.
С некоторых пор неприятель стал забрасывать Корабельную слободку бочонками в железных обручах. Бочонки полны были пороху. Разрываясь, они причиняли больше вреда, чем обыкновенные бомбы.
В Корабельной слободке уже следа не осталось от домишек Кудряшовой, Белянкиных и Спилиоти. Лекарь Успенский никуда не выходил теперь из госпиталя. Он работал с рассвета и дотемна и даже ночевал в госпитале, на койке под лестницей.
В каморке, где приютился Успенский, было крохотное окошко, которое никогда не закрывалось. Ночью Успенскому в окошко видны были звезды. А на рассвете, когда Порфирий Андреевич просыпался, то слышал, как всхлипывает волна в бухте, и бьет по воде рыба, и печальный ветер, набегая, шуршит в больших камнях на берегу.
Солнце еще не всходило, а в стороне Инкерманского моста рванули барабаны и рассыпались долгой и мелкой дробью. Успенский быстро оделся и вышел на крыльцо. Да, в долине Черной речки готовилось что-то: что-то шевелилось в тумане, потягивалось и разминалось, взлетало белыми ракетами в синие полосы предутреннего неба. Нашей Крымской армии снова предстояло атаковать неприятеля в открытом бою.
Успенскому было известно, что этого пожелал новый император, Александр Второй. Ни главнокомандующий князь Горчаков, ни другие генералы не верили в успех атаки. Они знали, что у противника больше солдат, что солдаты эти отлично вооружены и занимают неприступные позиции на отвесных Федюхиных горах. Но в угоду царю Горчаков вывел свою армию на Черную речку, и здесь 4 августа 1855 года произошло кровопролитное сражение.
Долина Черной речки все еще утопала в тумане, сквозь который с трудом пробивалась утренняя заря. Но полковые горны трубили атаку. У Трактирного моста горнисты вместе с солдатами ворвались в предмостное укрепление, и французы бежали.
Потом, под те же тревожные призывы горнов, началась переправа через Черную речку по перекидным мостам и вброд. Неприятель не переставал поливать переправу картечью. Генерал Реад ввел в бой нашу артиллерию. Но выстрелы шли с долины на гору, снизу вверх, и пушки генерала Реада били мимо цели.
Один за другим бросались на штурм Федюхиных высот наши храбрые полки. И неприятель расстреливал их поодиночке. К генералу Реаду подбежал солдат с ефрейторскими нашивками на рукавах. Он по-ефрейторски приветствовал генерала, отставив правой рукой ружье в сторону:
— Николай Андреевич, ваше превосходительство, — сказал он задыхаясь: — дайте нам резерв… помощь нам…
— Кто тебя прислал? — спросил Реад.
— Товарищи.
— Где же офицеры?
— Они убиты, — ответил ефрейтор.
— У меня нет резервов, — развел руками Реад. — Я сам их жду. Пришлю, когда придут.
Вскинув ружье, ефрейтор побежал обратно к своим товарищам, изнемогавшим в неравной борьбе.
Но Реад так и не послал резервов полку, в котором не осталось ни одного офицера. Резервов не дождался сам Реад. Не успел ефрейтор добежать до места, как услышал позади себя топот копыт. Ефрейтор обернулся и в ужасе попятился: в глазах у него сверкнул всадник в орденах и генеральских эполетах, всадник без головы. В то же мгновение всадник свалился с лошади. Это был генерал Реад, которому ядром оторвало голову.
Горчаков с передовой линии видел, что неприятель численностью превосходит нас в полтора раза. Перед главнокомандующим круто лезли вверх белые горы — Федюхины высоты, позиции, которые невозможно было взять. И солдат своих видел главнокомандующий. Они шли навстречу смерти. И они стояли насмерть там, где не было возможности пройти вперед. Горчаков понурил голову и, приказав бить отбой, повернул коня обратно к Трактирному мосту.
Пятая бомбардировка Севастополя началась на другой день. Девятнадцать суток день и ночь громил неприятель Корабельную сторону. В Корабельной слободке уже не было ни улиц, ни переулков; а по ядрам, густо устлавшим то место, где проходила немощеная Широкая улица, можно было теперь ездить как по мостовой.
Ничего, кроме развалин и бастионов, не осталось и на Городской стороне. Даже почтовый двор перевели на Северную сторону. Елисей Белянкин бродил со своей сумой и по Северной и по Городской стороне и много писем приносил обратно. Устроившись в новом помещении почтовой конторы за столом в каплях сургуча и чернильных пятнах, Елисей ставил на принесенных обратно письмах кресты и делал надписи: «Не вручено за смертию адресата». Сдав такую пачку писем почтмейстеру Плехунову, Елисей, перед тем как идти к себе в шалаш, отправлялся на Северную пристань.
В открытом море, на горизонте, вытянулись в одну цепь корабли неприятеля. Длинная полоса вспененного вала явственно обозначалась от одного берега бухты до другого в том месте, где одиннадцать месяцев назад были затоплены корабли. В Корабельной бухте, сейчас же за Павловским мыском, стояла на якоре «Императрица Мария».
Елисей присаживался где-нибудь у пристани на опрокинутой вверх дном шлюпке и, сняв с головы каску, устало глядел на происходившее вокруг.
«Пропал Севастополь, — думал он, наблюдая, как по Большой бухте разводят плоты для пловучего моста. — Добрый будет мост, и способно будет по нему… отступать».
Ядра падали уже и в бухту, но Елисей не уходил. Он считал плоты, заготовленные для пловучего моста с Городской стороны на Северную. И насчитал восемьдесят четыре плота Прошла неделя, и Елисей, возвращаясь под вечер на Северную сторону, не сел в ялик у перевоза, а пошел по новому мосту от Николаевской батареи и вплоть до Михайловской на противоположном берегу.
Всадники и пешеходы двигались по мосту в оба конца; по доскам гулко цокали лошадиные подковы; набегавшие волны хлестали в мост, укрепленный на якорях.
«Работа чистая, — думал Елисей, стуча каблуками по деревянному настилу. — Ничего не скажешь». И тут же сразу: «Пропал Севастополь. Один князь начал, другой князь станет вершить. Ваша светлость, ваше сиятельство, тра-та-та… Куда им! Вот Нахимов был… да… орел-человек!»
И Елисей решил, что побывает завтра на третьем бастионе, повидает «Никитишну», посмотрит, что там.
Когда на другой день поутру Елисей подходил к новой почте близ Северного укрепления, то еще издали заметил как раз напротив ворот тесовую палатку, выросшую здесь за одну ночь. Давно примелькавшаяся вывеска с кудрявым барашком на блюде перекочевала сюда с Корабельной стороны и уже висела над входом. В палатке было темновато, и тихие переборы гитары реяли там, как ночные мотыльки.
— «Ресторация», — прочитал Елисей вслух знакомую надпись на вывеске.
Но тут из глубины палатки кто-то крикнул:
— Белянкин!
Елисей заглянул внутрь. Там было прохладно. Возле стойки застыл ресторатор, маслянистый лупоглазый человек с полотенцем через плечо. В углу за накрытым камчатной скатёркой столиком сидел капитан второго ранга Лукашевич с женой. И цыганка Марфа сидела с ними, а Марфин муж Гаврила стоял поодаль и небрежно перебирал на своей гитаре.
Он как-то весь вылинял за протекший год, цыган Гаврила — щеголь и лихой плясун. Потускнели и совсем износились лакированные сапоги, и порыжела синяя поддевка, и серебряных колечек в свою черную бороду Гаврила не вплетал больше. Но Марфа попрежнему пылала дикой красотой.
— Сюда, Белянкин! — позвал Лукашевич, поправляя на голове у себя повязку. И, дернувшись на табурете, вскрикнул: — Ах! больно…
— Коленька, родной, опять?.. — схватила Нина Федоровна его за руку.
— Ах, Нинок, опять! — поморщился Лукашевич. — Голова моя… Словно палашом, палашом, как в ту ночь…
В глазах у Нины Федоровны стояли слезы.
— Ты бы не пил сегодня, — попросила она. — Коленька..
— Ничего, Нинок! Не будем грустить… А стакан вина не повредит мне. Ну, прошло же… совсем прошло, — сказал он, снова коснувшись рукою повязки. — Вот, Белянкин, сидим, глядим, лошадей дожидаемся в Симферополь… а там, дальше — динь-динь-динь, и нет Лукашевича: за тяжелым ранением выбыл в Киевскую губернию.
Он вырвал из переплетенной в сафьян записной книжки листок, черкнул что-то карандашом…
— Ну, подойди, душа, — сказал он Елисею. — Возьми. Тут адрес, вот четвертной билет… Передай почтмейстеру. Всё, что на мое имя, пересылать, как написано.
Елисей взял деньги и записку. Он нерешительно зажал это в руке, бросив сначала взгляд на листок с золотым обрезом.
Там было написано — ломкие буквы, но ровные строчки:
Прочитав это, Белянкин недоуменно взглянул на Лукашевича, на Нину Федоровну… Но Лукашевич топнул ногой:
— Белянкин! Чур, нос на квинту не вешать!
Елисей отошел в сторонку и кивнул в сторону бухты:
— Так ведь вот, Николай Михайлович…
— Ничего, Белянкин; это ничего, — тихо произнес Лукашевич. — Наша правда — значит, наша будет и сила. А это… — и он тоже кивнул в сторону бухты, — это еще не конец. Синоп, Белянкин, помнишь?
— Как его забыть, Николай Михайлович!
— Ну, так вот, будет им еще не так. А теперь выпей, Белянкин, на прощанье крымского розового за кормовой наш флаг да за русский флаг в Севастополе. А?.. Поднеси ему, Марфа.
Марфа поставила на поднос полный стакан и пошла к Елисею. Пальцы у Гаврилы встрепенулись и побежали по струнам. Подойдя к Елисею, Марфа поклонилась ему, и Елисей взял с подноса стакан.
— Комендор Белянкин, верхняя палуба, третья батарея, второе орудие! — крикнул Лукашевич, поднимаясь с места. — За русский флаг в Севастополе, за него пьешь!
Вино, хотя и легкое, но, видно, ударило Лукашевичу в ослабевшую от раны голову.
— Пей, еще налью! — кричал он, взмахнув рукою и опрокинув стеклянный кувшин на столе.
Нина Федоровна вцепилась мужу в руку и с мольбой смотрела ему в глаза, в которых искорки то гасли, то вспыхивали вновь:
— Коленька…
Но Лукашевич уже успокоился и, опустившись на табурет, взялся за голову обеими руками. И остался так, закрыв глаза.
— За русский флаг в Севастополе, — повторил Елисей. — За нашу Корабельную!
И не прощай, а до свиданья, —
запела вдруг Марфа во весь голос, оставаясь перед Елисеем с подносом в опущенной руке.
Мы встретимся в желанный час.
Так не грусти ж о расставанье,
Есть в мире счастье и для нас!
Елисей тряхнул головою и рассмеялся.
— Может, и так, — сказал он, поставив стакан обратно на поднос. — Эх, и человек же вы, Николай Михайлович! Таких людей…
— Толкуй! — отмахнулся Лукашевич. — Получай второй, по уговору.
— Гремит, — сказал Елисей, принимая от Марфы второй стакан.
— Где гремит? — спросила Нина Федоровна прислушиваясь.
— Почта, Нина Федоровна, бежит из Симферополя. Вона! Все повернулись к открытой двери. Вдали клубилась пыль, и почтовая тройка с погремками и колокольцами летела вниз с горы.
— Пора мне, — сказал Елисей. — Спасибо, Николай Михайлович, на угощеньи, а тебе, Марфа, за песню твою. Хорошая песня… «И не прощай, а до свиданья, мы встретимся в желанный час…» А… а как дальше… вот не упомнил.
Марфа хрустнула пальцами в перстнях и кольцах и снова встала из-за стола. Она повела плечами, и кисейные рукава размахнулись у нее, как крылья. Под звон гитары она опять взяла на полный голос:
Так не грусти ж о расставанье,
Есть в мире счастье и для нас!
— Теперь запомню, — сказал Елисей улыбаясь.
Он взял под козырек и, круто, по-флотски, повернувшись, вышел на улицу.
А тройка уже въезжала на почтовый двор. Пришел Николай Григорьевич Плехунов и снял печати с почтовых чемоданов. Елисей вывалил все на стол, разобрал, подложил одно к другому и запихал в суму.
После свежей ночи день выдался душный. Над Корабельной стороной стоял дым. Горькая гарь грызла горло. Елисей шел мимо разгромленных корпусов морского госпиталя. Но дальше место было неузнаваемо: один мусор, да репейник, да ямы, да ядра… Да еще пара беркутов плыла поверх рваной пелены дыма, высоко-высоко.
— Эй, благодетель! Куда, почтарь, забрел? — услышал Елисей окрик и увидел генерала Хрулева.
Начальник обороны Корабельной стороны генерал Хрулев был во всегдашней своей папахе, черной с красным суконным верхом, обложенным накрест золотой тесьмой. Хрулев пробирался куда-то между глубокими ямами и перекатными ядрами. Он сидел верхом в казацком седле на белой лошади и помахивал нагаечкой.
— На третий, ваше превосходительство, охота по пути завернуть, — откликнулся Елисей. — Есть там кто живой из сорок первого экипажа?
— Есть, благодетель, еще живые, — ответил Хрулев: — дня на три, говорят, вашего брата хватит. Что ж, вали с нами, почта!
С Хрулевым был конный ординарец и всегда сопровождавший генерала боцман Цурик. Цурик шел впереди, пешком, и Елисей пошел рядом с ним. Навстречу им с бастиона шли солдаты. Один из них брел, припадая на подшибленную осколком бомбы ногу, опираясь на ружье, как на костыль.
— Извольте, ваше превосходительство, сойти с лошади, — обратился он к Хрулеву. — Здесь нельзя проезжать.
— Отчего это, благодетель? — спросил Хрулев.
— Убьют.
— Да ты почем знаешь?
— Здесь, ваше превосходительство, и пешком идти — пригнуться надо. И не идти надо, а лучше сразу бегом… Да все одно сейчас две-три штуцерные пули чирикнут. А ежели на лошади, мы уж знаем — убьют.
— А может, и не убьют, — усмехнулся Хрулев.
— Никак нет, ваше превосходительство, — настаивал солдат: — беспременно убьют. Это такое место.
— Так вот же не убьют! — сказал чуть слышно Хрулев и поднял руку.
Все остановились: и ординарец, и Цурик, и Елисей. А Хрулев помахал нагаечкой, сплетенной из сыромятного ремня, лошадь насторожила уши и тихим шагом прошла с Хрулевым по опасному месту. Несколько штуцерных пуль — «фить-фить!» — пронеслось у Хрулева над головой.
Хрулев обернулся.
— Вот вам и место! — крикнул он весело, словно сразу охмелев от своей бесшабашной удали. — Не всегда убивают. Эх, благодетели!
— Удалая головушка, — сказал раненный в ногу солдат товарищам своим, и все они поплелись дальше.
— Либо заколдован он от штуцера, либо что… — молвил задумчиво другой.
— Да это же Хрулев! — откликнулся третий. — Известно: отчаянный генерал.
Хрулев, действительно, слыл отчаянным, и солдаты любили его за молодечество и ласковое слово, которое находилось у него про всякого.
Но удалец и молодец, а на Хрулева сегодня что-то особенное нашло. Он поехал дальше, и навстречу ему — новая группа солдат. И вдруг солдаты все бросились на землю и наперебой закричали:
— С лошади!
— С лошади, ваше превосходительство, слезай!
— Шибись наземь, Степан Александрыч, не мешкай!
Однако Хрулев оставался в седле.
— А зачем, благодетели, с лошади? — спросил он спокойно.
— Да бомба, ваше превосходительство, бомба же, вона!
Елисей услышал долгий свист и поднял голову. Какой-то черный шар летел на Корабельную сторону из-за третьего бастиона. Потом ударило оземь, свист сразу оборвался и перешел в злое шипенье. Елисей и Цурик упали на землю. Ординарец Хрулева соскочил с лошади. Но Хрулев по-прежнему оставался в седле.
— Ну что ж, что бомба? — сказал он. — А может, не разорвет?
— Ой, разорвет! — крикнул солдат, распростершийся на земле ничком. — Шибись наземь, ваше превосходительство! Слышишь, шипит?
— Авось не разорвет! — И Хрулев, помахав нагаечкой, не спеша проехал подле самой бомбы. — Не разорвет, — повторил он.
А бомба шипела-шипела и умолкла, не разорвавшись.
— Издохла, — сказал один из солдат, первым поднявшийся с земли.
— Верно, что издохла, — заметил Хрулев. — Я говорил, благодетели, не разорвет.
Солдаты смущенно чесали затылки.
— Ты, верно, ваше превосходительство, такое слово знаешь. Тебя и бомба боится.
Хрулев рассмеялся и поднял нагаечку. Елисей и Цурик встали с земли и принялись стряхивать с себя пыль.
На третьем бастионе Елисей не нашел никого из старых приятелей своих. Давным-давно выбыли из строя Игнат Терешко и Тимоха Дубовой. Все «нумера» у «Никитишны» были Елисею незнакомы. Да это были и не матросы вовсе. Пятеро молодых солдат из десятой артиллерийской бригады ходили подле «Никитишны» — кто с банником, кто с ганшпугом[78] — и, как умели, делали свое дело. В дыму, в огне и в грохоте неумолкавшей канонады они банили, заряжали, стреляли…
Елисею показалось странным, что никто здесь с «Никитишной» не разговаривает, никто ни разу не погладил ее по стволу. Словно это пожарная труба, а не старое, заслуженное орудие. Пусть не сам Елисей, а ведь именно из этой пушки Игнат Терешко угодил «Фазлы-аллаху» в пороховую камеру в знаменитый Синопский день!
Но тут Елисей вдруг насторожился, прислушался…
«Ух-дзымдззз, — задыхалась «Никитишна», — ух-дзымдззз…» «Никитишна» дзымкала и явно была перегрета.
— Эй, парнишка! — окликнул Елисей молоденького солдатика, кое-как управлявшегося подле «Никитишны» за комендора.
Солдатик обернулся и увидел однорукого человека с сивыми баками и серебряной медалью на георгиевской ленте.
— Я, дяденька! — откликнулся молодой комендор. — Ну?
— Давно ты деда в баню водил? — спросил Елисей.
Солдатик осклабился:
— Года два будто, как банились с дедом. Ну?
— А деда ты в бане из шайки окатывал?
— Гы! — хмыкнул солдат. — Бывалоча шаек десять хлестнешь в деда. Ну?
— А ты возьми вот ушат, — показал Елисей, — и хлестни по орудию. Лучше будет.
Солдат сделал, как сказал Елисей. «Никитишна» окуталась паром.
— Ну? — сказал солдат.
— Все «ну» да «ну»! — проворчал Елисей. — Молодо-зелено… Стань в сторонке, гляди.
И Елисей навел и сделал выстрел.
— Зацепила! — крикнул сигнальщик. — В амбразуру ему угадал.
И верно: вражеская пушка, рявкавшая весь день, вдруг замолчала.
— То-то, — сказал Елисей. — Эх, старушка! — Он ласково погладил уже просохшее орудие и вздохнул — Ох, и бывало же! Ты да я, да мы с тобой…
И он стал наводить и стрелять, наводить и стрелять…