Дедушка Перепетуй уже три месяца жил в Одессе у сына. В Одессе было спокойно, неприятель там больше не появлялся.
Каждое утро дедушка в одном жилете, без сюртука, выходил на терраску к утреннему чаю. Дедушка пил чай медленно, по-стариковски. Не успевал он еще и с первой чашкой управиться, как Михаил, сын дедушки Перепетуя, срывался с места и убегал в порт на работу. Жена Михаила, Настюша, прихватив с собой камышовую корзинку, отправлялась на рынок. А внучек дедушки Перепетуя, Павлушенька, возился в куче песку на заросшем травою дворике. Дедушка оставался на терраске один, один со своей зеленой тетрадью.
Скоро уж и она, зеленая тетрадь, должна была кончиться у дедушки вся: столько за последний год было событий, а дедушка вел свою летопись великих дел аккуратно, не пропуская ничего. По дедушкиной зеленой тетради можно было проследить весь ход этой войны, начиная с нападения турок на Николаевский пост и уничтожения турецкого флота при Синопе.
Дедушка своим старинным слогом подробно описал, как злодейски бомбардировали англо-французы Одессу, как вторглись они потом в Крым близ Евпатории и как незадачливые царские генералы проиграли сражение на Альме. «Впрочем, — писал дедушка, — торжеству неприятеля способствовали превосходство его в людях и вооружении. Так что после Альмы напал на светлейшего князя Меншикова великий страх. Убоясь быть отрезанным с армиею своею от коренной России, вывел он свои войска из Севастополя к Бахчисараю. Но одумался и вернулся в Севастополь, перехитрив неприятеля: направил его на Южную сторону, а там Корниловым, Нахимовым и Тотлебеном была к тому времени построена непреоборимая линия обороны».
Вслед за этим дедушка описал захват англичанами Балаклавы и как капитан Стаматин с одной инвалидной ротой отражал натиск целой армии. «Ветхий старец сей не посрамил русского имени, — писал дедушка Перепетуй о капитане Стаматине. — Ныне, излечася от многих контузий и потрясений, проживает, всеми чтимый, в городе Симферополе на покое».
После этого дедушка исписал не одну страницу, рассказывая о жестоких бомбардировках Севастополя и как с каждым днем все больше разрушалась Корабельная слободка. «Чтобы заставить неприятеля снять осаду, — писал дедушка, — были у нас с ним сражения и за пределами Севастополя: были бои при Балаклаве, и на Инкермане, и на Черной речке, не повлекшие, однако, за собой достижения цели. Но на Кавказском театре войны мы перешли турецкую границу и вошли в город Баязет, а могучую крепость Карс взяли в тесную блокаду. Начальником же сей крепости Карс будто бы Вассиф-паша, но подлинно известно, что командирствует во всем англичанин Вильямс».
Так же было в эту войну и на Балтийском море, где английский адмирал Непир даже думать бросил подойти к Кронштадту. Посмеиваясь в усы, дедушка Перепетуй старательно вывел в своей тетради стишок: «А тебя, вампир адмирал Непир, ждет у нас не пир. Близок локоть, да не укусишь!»
«Пространно отечество наше, — писал дедушка, — и много омывает его морей и океанов. В своем адском умысле сокрушить Россию отторжением от нее Крыма, Кавказа, Финляндии, Привислянских и Балтийских земель, неприятель на всех морях устремлял свои армады к берегам, на коих развевается флаг наш. Но всюду терпел урон и поворачивал вспять. Ибо, забравшись в Белое море, бомбардировал древний монастырь Соловецкий. А вот и не дали вражеской ноге ступить на русскую землю, хотя палил неприятель по монастырю со своих кораблей беспрерывно поболее восьми часов сряду.
И в то же лето перетянулся из Белого моря в Кольскую губу, где издревле русский город Кола. И город Колу пожег разными зажигательными составами, кои пускал с кораблей своих. И восемнадцатиглавый деревянный собор горел, как свеча. Но и тут инвалидная команда и жители стреляли по английским баркасам и нанесли неприятелю стыд. Пожегши город и не ступив на русскую землю, угомонился и отошел прочь.
Дерзость врага в этой войне простерлась на отдаленнейшие окраины отечества нашего. Эскадра кораблей французских и английских, крейсировавшая в Тихом океане, вкинулась в Авачинскую бухту, где город Петропавловск-на-Камчатке. Неприятелю, превосходившему наши силы вчетверо, удалось было высадиться на берег. Однако в городе не бывал и в тот же день был обратно сброшен в море с позором и великим уроном».
Дедушка выбрал новое гусиное перо из пачки и, очинив его ножичком, расщепил кончик. Совсем было дедушка приготовился писать дальше, но в это время вернулась с рынка Настюша с полной корзинкой всякой всячины. Прибежал Павлушенька, и все трое — дедушка Перепетуй, Павлушенька и Настюша — пошли на кухню. Там Настюша вывалила все из корзинки на стол, и Павлушенька запрыгал от удовольствия. Гладкая, выскобленная добела столешница окрасилась сразу во все цвета радуги и вся пошла горками: горка золотистой султанки, и красных помидоров горка, и синих баклажанов горка, и горка оранжевой моркови, и зеленые груши, и сизые сливы, и черный виноград. Дедушка скушал две сливы и вернулся на терраску. Он вынул свои пузатые часы и взглянул на выщербившийся по краям циферблат. Было девять часов — три минуты десятого.
— Ого! — сказал дедушка.
И, обмакнув свежеочиненное перо всё в ту же еще севастопольскую баночку из-под помады, стал писать:
«Нет в живых Корнилова, и погиб Истомин, и Нахимова нет, и сколько полегло солдат и матросов! Одиннадцать с половиною месяцев тянется осада Севастополя, не имеющая себе равных. Истинно героем сей войны мнится не иной кто, как великий народ русский…»
Дедушка Перепетуй подсчитал правильно. Одиннадцать с половиной месяцев истекло, как пришедшие из-за моря войска — сначала трех, а потом и четвертой державы — громили Севастополь. И все одиннадцать с половиной месяцев неприятель медленно и неуклонно придвигал к нашим бастионам свои укрепления и укрытия. Было уже так, что стоило французам выскочить из своих окопов и пробежать сорок шагов, как вражеские солдаты очутились бы у Малахова кургана. Но к новому штурму неприятель готовился долго. Если он овладеет Малаховым курганом, он станет хозяином всей Корабельной стороны, и тогда… что же тогда станется с Севастополем?
Двадцать третьего августа к вечеру пальба стала затихать. Но уже на другой день новые потоки смертоносного металла пошли непрерывными струями на бастионы, на разгромленные улицы города и на Большую бухту. Началась шестая усиленная бомбардировка Севастополя. Она длилась три дня. Двадцать седьмого утром она прекратилась. Но на бастионах барабаны били тревогу; комендоры стояли наготове у своих орудий; из города к бастионам подходили резервы. «Штурм! Жди штурма!» Эти слова перекатывались по рядам. Умолкли вражеские пушки — значит, сейчас пойдет на приступ. Но неприятель снова открыл пальбу, теперь уже и по нашим резервам, когда их достаточно накопилось на угрожаемых бастионах.
День стоял ветреный. Небо было какое-то пестрое. От множества мелких облачков рябило в глазах.
— Иголкин! — окликнул кашевар проходившего по Малахову кургану солдата.
— Я, ваше сковородие! — отозвался Иголкин.
— Почему так — сковородие? — спросил подслеповатый кашевар, возившийся у мешка с пшеном.
— А тебя как, благородием величать? На то есть дворяна, а нам с тобой рано. Твое дело что? Ротный котел да большая сковорода. Так тебя и величать надо «ваше сковородие».
— Ох, уж ты! Одно слово — Иголкин, — ухмыльнулся кашевар. — За словом в карман не полезешь. А скажи-ка, Иголкин, быть сегодня штурму? С великою ли силою пойдет?
Иголкин посмотрел направо и налево. Малахов курган был истерзан, как никогда раньше. Все осыпалось и расползлось. Все было перевернуто вверх дном. Всюду разбитые корзины, мешки с пропалинами, камни, горелое дерево, разметанный фашинник[79]. А наверху? Там рябое небо. И пальба снова прекратилась.
— Быть ли штурму? — сказал Иголкин. — По всему выходит, что штурму быть. Видишь небо?
Кашевар поднял голову и заморгал красными веками, воспаленными от дыма.
— Вижу. Что с этого?
— Рябое оно? — снова спросил Иголкин.
— Рябое, — согласился кашевар. — Известно — небо. И что с этого?
— То-то, — сказал многозначительно Иголкин. — Такие дела понимать надо.
И пошел дальше. А кашевар, пожав плечами, снова принялся за свое пшено.
Около полудня на Малаховом кургане сели обедать. Солдаты похлебали пустых щей и принялись за кашу. Покончив с этим, они снова стали у орудий в напряженном ожидании.
Кашевар насыпал Иголкину каши в железный казацкий котелок и сказал:
— А небо-то прочистилось, Иголкин.
— Прочистилось? Верно. Ну, тогда штурму не быть.
— Морочишь ты меня, Иголкин, — проворчал кашевар.
И только он сказал это, как три орудийных залпа неслыханной силы один за другим рванули пространство.
Кашевар выронил ложку из рук. Иголкин поднял голову. Крики, грохот барабанов, резкие звуки вражеских рожков — все это сразу полезло в уши. Иголкин понял: штурм! Он швырнул в сторону свой котелок с кашей и побежал к валу.
Французы лезли на вал — одна штурмующая колонна за другой. Защитники кургана расстреливали их картечью, а штуцерники били на выбор.
Иголкин, схватив свой штуцер, отбежал с ним к ротному котлу. Укрывшись за котлом, он стал бить по красным штанам на бруствере. Но красные штаны замелькали на батареях, а на бруствер взмывали всё новые и новые, и не было им числа. Флаг, зловещий, сплошь синий, развевался на белой башне кургана.
Орудия были теперь облеплены синими куртками и красными штанами французских солдат. Комендоры хватали в руки что придется — банник, пыжовник, кирку, лопату, а то и просто камень, чтобы сбить французских линейцев с орудийных стволов и лафетов и сделать выстрел. И тут же падали, один против десяти.
Иголкин увидел, что таких десятеро бросилось к нему. И он мгновенно скатился в ров, широко опоясывавший башню. Пробежав по рву, он выбрался наверх и очутился перед самой башней. Он быстро юркнул в башню, и вслед за ним туда в одну минуту набежало еще человек сорок солдат и матросов.
— Двери, двери заваливай, ребятки! — кричал офицер, черноволосый, без фуражки.
Иголкин бросил на каменный пол свой штуцер и двинул к двери дубовый стол.
«Хорошее начальство, — мелькнуло в голове у Иголкина. — Поручик Юньев… С ним и в раю не скучно и в аду не страшно…»
— Стрелки — к амбразурам! — крикнул поручик, когда вход был забаррикадирован столами, тюфяками с нар — всем, что было под рукой. — Матросам с абордажными пиками оставаться у дверей! Стоять насмерть!
Иголкин подобрал свой штуцер и приник к амбразуре. Он выглянул оттуда, и первое, что он увидел, — это зеленая повозка, которую выкатила из-за тучи дыма четверка лошадей. На выносе сидел в седле ездовой и немилосердно нахлестывал и переднюю и заднюю пару. На повозке была навалена гора какой-то клади. «О, старый знакомый!» — вспомнил Иголкин сражение под Балаклавой и как они вместе с этим ездовым укладывали к нему в повозку раненого грека.
— Ермолай Макарыч, здравствуй! — крикнул Иголкин в амбразуру.
«Никак, Иголкин? Веселый Иголкин?» — подумал ездовой.
И, сдержав на минуту лошадей, крикнул в свой черед:
— Иголкин Ильич, ты ли?
— Я самый, Ермолай Макарыч. Передай на Корабельной, что был Иголкин и весь вышел. Кланяйся там теще в осиновой роще. Сказал бы еще, да время нету. Прощай, Ермолай Макарыч!
— Прощай, Иголкин Ильич! — крикнул ездовой и ударил по лошадям.
Там, вдали, шел жестокий бой, но подле башни еще не было никого. И вдруг в глазах у Иголкина запестрело от синих курток и красных штанов. Но, кроме линейцев, к башне бросились еще бородачи-зуавы, гибкие, как кошки. Иголкин стал бить их на выбор, и они падали навзничь без шума и стона.
Французы уже заполнили всю лицевую сторону укрепления. Уже были опрокинуты пушки на батареях, изрублены лафеты, перебиты все «нумера». А новые волны всё еще перехлестывали через вал, и горнист в красных штанах где-то близко трубил атаку на своем медном рожке. Вот он выбежал с рожком на площадку перед башней, и снова — «тру-та, тру-та, та-а!»
«Ну, соловей, — решил Иголкин, — хорошо поешь, где сядешь?»
Штуцерная пуля вышибла у горниста рожок из рук и перебила челюсть. Он взмахнул руками и побежал прочь.
Бац… бац… бац! — раздавались один за другим выстрелы.
У каждой амбразуры пристроился стрелок. И гулко отдавалось эхо пальбы под сводами башни.
Французы связали вместе две осадные лестницы, и капрал Шовен из двадцатого легкого полка взобрался наверх и поднял над башней трехцветный флаг. Когда, сделав свое дело, он спускался обратно, пуля, ударившая из амбразуры, сбросила его вниз, и он упал на штыки своих товарищей.
Ни линейцы, ни зуавы долго не могли понять, откуда хлещут в них пули. Почему то один, то другой из них валится замертво, кто на кучи щебня перед башней, кто на голую землю? И вдруг зуав с коричневым шрамом через все лицо заскрежетал зубами и подпрыгнул от ярости на месте. В амбразуре башни блеснул ружейный ствол! Зуав ткнул рукой по направлению к амбразуре и в ту же минуту свалился с выбитым глазом. Но и другие внизу успели разглядеть ружейные дула, направленные из всех амбразур в кепи солдат и фески зуавов.
— En avant, zouaves! — раздался чей-то возглас. — En avant, mes braves![80]
И огромная толпа бородачей в фесках зарычала в ответ и в несколько прыжков очутилась у входа в башню.
Но здесь из всех щелей высунулись абордажные пики. Они кольнули и отошли обратно, и бородачи отбежали от башни, обливаясь кровью. Не обращая внимания на раны и кровь, они дали залп, но пули застряли в тюфяках, которыми был завален вход. А из башни всё стреляли и стреляли — сорок защитников Малахова кургана против десяти тысяч штурмующих солдат.
В это время с Павловского мыска через Корабельную слободку мчался на своем белом коне начальник обороны Корабельной стороны генерал Хрулев. Недалеко от кургана стоял в резерве Ладожский полк, ожидавший сигнала к выступлению.
— Благодетели, за мной! — крикнул Хрулев. — Вперед!
— Ура-а! — ответили ему солдаты и бросились за ним к воротам кургана.
Мост через ров был цел, но ворота кургана французы уже завалили корзинами с землей, опрокинутыми пушками, орудийными лафетами, грудами камня. На кургане в разных местах еще кипело в кровопролитном бою, но это были последние судороги Малахова кургана.
Ладожцы бежали за генералом Хрулевым по мосту. Штуцерные пули жалили насмерть, но солдаты ничего не замечали, ничего не слышали, кроме этого вольного, как ветер, лихого крика:
— Благоде-тели-и!
Хрулев во весь опор несся к воротам. Он перекинул на всем скаку нагаечку из правой руки в левую… И вдруг упала его рука…
Пуля оторвала ему на левой руке большой палец, и нагаечка скользнула вниз, под ноги коню. В то же мгновение Хрулев почувствовал удар, точно всем телом шибнуло оземь. Но генерал оставался на коне, только крик его сразу оборвался да из руки била кровь. Да еще лицо похолодело и по ногам, под исподним, будто проползло что-то.
— Мне… нехорошо… — сказал он, едва ворочая языком. — По… поддержите меня…
И упал подбежавшим солдатам на руки. Ладожцы отхлынули от моста, вынося на руках своего генерала.
— Благо… благодетели… — силился что-то сказать солдатам Хрулев, но так и не сказал.
Речь вернулась к нему только спустя час, когда его перенесли на катер, чтобы переправить с Павловского мыска на Северную сторону. Хрулев, лежа в катере, увидел вдалеке на Малаховом кургане флаг, но сквозь дым и пыль не мог разобрать цветов.
— Флаг, — произнес он чуть слышно.
Он поднял руку и вновь уронил ее на носилки.
— Да, — сказала девушка в сером саржевом сарафане и белом переднике.
— Какой? — спросил Хрулев.
— Французский, — ответила девушка. — На Малаховом.
— А на других бастионах?
— Всюду штурм отбит, — сказала девушка. — Да и на Малаховом будто еще стреляют. Надо быть, и с кургана француза сбросят.
— Вы думаете? — И Хрулев внимательно посмотрел девушке в лицо. — Кто вы?
— Я — Даша Александрова с Павловского мыска, из госпиталя, — ответила девушка. — Дашей Севастопольской стали теперь звать.
— Даша Севастопольская?.. Слыхал, а вижу впервые. Даша Севастопольская… — повторил Хрулев и закрыл глаза.
Даша не ошиблась. На Малаховом еще стреляли. Стреляла кучка людей из амбразур башни на кургане. Сраженные Иголкиным, уже свалились два ординарца генерала Мак-Магона, командовавшего на кургане. Иголкин, конечно, метил в самого генерала, алевшего под башней, как стручок красного перца: красные штаны и красная шапка, ленты, канты, аксельбанты… Но генерал прижался к стене, и пулей уже было его не взять. Он кричал что-то… «Кар-кар!» — показалось Иголкину.
— Не каркай! — твердил Иголкин, посылая вниз пулю за пулей, и вдруг заметил, что пули все.
Он обернулся и увидел поручика Юньева, метавшегося по башне. Юньев перебегал от амбразуры к амбразуре, чтобы определить положение… да, безвыходное положение.
Весь курган затопили красные штаны, красные шапки, красные фески. Штуцерные пули целыми роями залетают в башню сквозь те же амбразуры. И гранаты пошли хлестать через дверь. Уже мало осталось от сорока человек, бросившихся в башню вместе с поручиком Юньевым час назад. Дым… в двери ползет дым!.. Французы развели костер у входа и хотят выкурить Юньева дымом. Как быть? Вот Иголкин, весь в крови… Он смотрит из угла на Юньева, словно спрашивая: как быть? И другие — тоже опаленные, окровавленные, — все смотрят на Юньева.
— Под башней пороховой погреб, — говорит Юньев. — Когда огонь доберется до пороха, мы все взлетим на воздух.
— И в раю не скучно, и в аду не страшно! — тряхнул головой Иголкин и разорвал на себе сорочку, чтобы перевязать раны.
Никто Иголкину не ответил. Все стояли молча, ожидая, что вот ударит, и тогда — конец.
Но снаружи… Снаружи стали кричать что-то. Слышно было, как там зашипел костер, заливаемый водой. Французы как-то доведались о пороховом погребе и давай скорей заливать. Только взорвись башня — и не видать бы больше генералу Мак-Магону своего замка в Монтаржи; осталось бы от генерала на Малаховом кургане только мокрое место.
А снаружи снова крики; один Юньев, может быть, разберет, что кричат они там. Юньев швырнул в сторону свой пистолет, для которого у него не осталось ни одного заряда, сел на покрытые пылью нары и схватился за голову.
— Товарищи, — произнес он глухо: — мы исполнили, свой долг, Россия нас не забудет.
Он поднялся с нар, высокий, с черными кудрями. Глаза у него на бледном лице горели…
— Ко мне, товарищи!
С полдесятка уцелевших людей тесно обступили его. Он что-то еще сказал, но его слова были заглушены страшным воем где-то в самой башне, чуть ли не под нарами, подле которых стоял Юньев. И оттуда, из-под нар, сразу полезли, точно стаи тараканов, алжирские стрелки.
— Окошко-о!! — вдруг закричал Юньев.
«Ах, окошко под нарами! — словно выстрелило у него в мозгу. — Но оно в решетке?!»
Да, под нарами было окошко, и оно было в решетке. Но в грохоте перестрелки, в шуме и криках не слышно было защитникам башни, как французы высадили решетку и в башню полезли алжирцы. Не успел еще Юньев сообразить это, как на него набросились, свалили, скрутили ему руки шарфом и потащили к выходу.
Кровавый туман застил Юньеву все вокруг. И его совсем оглушил нечеловеческий вой этих черномазых с дико вылупленными глазами. Тошнота стала неудержимо подкатывать к горлу от страшной усталости и от козлиного запаха, который исходил от никогда не мывшихся алжирских стрелков.
Юньев пришел в себя только на воздухе. И ему сразу бросились в глаза пламя и дым над Севастополем и море вражеских солдат, куда ни взгляни. В нескольких шагах от башни, лицом к открывшемуся входу, стоял Мари Морис Мак-Магон. Он не смог скрыть своего изумления, когда увидел горсточку людей, вытащенных алжирцами из осажденной башни. Мак-Магон нервно подергал темляк на своей сабле и, взяв руку под козырек, пошел навстречу этим людям, подобных которым он еще не видел.
И тогда из тысячи грудей вдруг вырвалось восторженное «ура» в честь русских храбрецов, и где-то близко грянула музыка, и вверх полетели красные шапки… Но вот очутились они друг перед другом лицом к лицу, генерал Мак-Магон со своими адъютантами и поручик Юньев с истерзанными товарищами своими.
— Как ваша фамилия, поручик? — спросил Мак-Магон и крикнул: — Deliez-les![81]
— Михаил Юньев, ваше превосходительство, — машинально ответил поручик, чувствуя только, что кто-то позади нетерпеливо теребит у него на руках затянутый тугим узлом шарф.
— Юниев? — переспросил Мак-Магон и выкатил свои светлоголубые глаза, словно опять изумился, на этот раз — неизвестно чему. — Запишите, — кивнул он адъютанту: — поручик Юниев… Скажите, поручик, на что вы рассчитывали, обстреливая две наших дивизии из десятка разбитых штуцеров?
— Мы исполняли свой долг перед родиной, согласно данной нами присяге, ваше превосходительство.
— Вы вели себя геройски, поручик, — сказал Мак-Магон. — Ваше имя должно стать достоянием истории. Да. Это так.
Взгляд Мак-Магона упал затем на полуголого человека с обвязанной головой, улыбавшегося во весь свой рот до ушей.
— Чему улыбается этот человек? — спросил Мак-Магон.
— Этот человек всегда улыбается, — ответил Юньев. — Он никогда не теряет присутствия духа.
— A-а… гм… А как фамилия этого человека?
— Иголкин, ваше превосходительство. Рядовой Иван Иголкин.
— Иголькин, — повторил вслед за Юньевым Мак-Магон. — Запишите: Жан Иголькин. Он тоже герой.
Иголкин, услышав, что речь идет о нем, вытянул руки по швам, но улыбаться не перестал.
— Иголькин, — повторил еще раз Мак-Магон.
Он сунул руку в карман своих красных штанов и достал оттуда кожаное портмоне с вытисненным на нем гербом. Вынув из портмоне золотую монету, он щелкнул себя по подбородку, подмигнул Иголкину и произнес:
— Иголькин, водка, водка…
Мак-Магон хрипло рассмеялся, запихал Иголкину в кулак монету и ткнул его при этом в голый живот. Иголкин взвизгнул, схватился за живот и затрясся от смеха. У Мак-Магона мгновенно сбежала с лица улыбка, он перестал смеяться, резко рванул руку к козырьку и направился к башне. К пленным подошел конвой, и они двинулись вниз по лицевому скату кургана.
— Иголкин, — спросил Юньев, — чему это ты так смеялся?
— Да спервоначалу, Михаил Павлович, стало меня разбирать от речи ихней, — ответил Иголкин. — Вовсе непонятный язык: «он-мон-бон-бон»… Поди угадай, что к чему. Верно, нарочно придумано, чтобы русскому человеку не понять, к чему оно клонится. Так нет же, думаю: кого-кого, а Иголкина не проведешь. Мели, Емеля, твоя неделя, а там еще посмотрим! Ну, а как ткнул меня этот шут полосатый по голому пупу, так мочи моей не стало: смерть моя, щекотки боюсь.
Они спустились с кургана и перебрались через ров по перекидному мосту. Впереди шел Юньев, за ним — Иголкин. Веселый Иголкин что-то еще рассказывал, но Юньев занят был своими мыслями. Однако он остановился и глянул на Иголкина, когда тот неожиданно замолк.
Иголкин не улыбался больше. Наоборот, лицо у него было угрюмо. На лбу, несмотря на холодный ветер, выступили капельки пота.
— Михаил Павлович… — молвил он чуть слышно. — Так, значит, как же это, Михаил Павлович? Значит, не видать нам теперь… не видать нам родной сторонки?..
Юньев поднял голову.
Налетавший ветер рвал французский флаг с покосившегося древка на башне кургана. Ползли тучи, и глухо ухали с бастионов Севастополя одиночные выстрелы. За курганом вся Корабельная сторона была охвачена огнем. Юньев низко поклонился Севастополю, достав рукой до земли. Потом повернулся, вжал голову в плечи и зашагал рядом с Иголкиным.
— Месье… — стал шептать Юньеву на ухо конвойный солдат со штуцером в руках и кривым тесаком на боку. — Месье, вы храбрец, вы все герои, потому что защищаете свою страну. Но, тысячу извинений… я вас спрашиваю, месье, я, простой рабочий из предместья Сент-Антуан в Париже: я хочу знать, когда это кончится? О, эта война, она нужна у нас одним банкирам! А мы ляжем здесь все, солдаты Франции. Вернутся на родину только англичане, потому что они воюют за нашей спиной, нашими руками… Месье…
Юньев не придал значения словам конвойного. Вряд ли Юньев сколько-нибудь вдумался в то, что, торопясь и задыхаясь, нашептывал ему француз. Голова у Юньева горела, и в ушах стоял сплошной звон. Погруженный в свои невеселые думы, Юньев едва заметил, как из-за холма показался сардинский патруль.
В своих широкополых шляпах со свисающими султанами берсальеры[82] были все как с картинки. Они обменялись несколькими словами с конвоем, потом расступились, и Юньев с товарищами двинулся дальше, по израненной земле, которая была своей до боли и в то же время чужой нестерпимо. Это совсем придавило Юньева. Он стиснул кулаки.
«Убегу, — решил он, задыхаясь, жадно глотая воздух, которого ему не хватало. — Не хочу туда!.. Ночью убегу…»
Иголкин словно прочитал его мысли.
— Верно, в Камыш погонят, — сказал он, раздумывая вслух. — До ночи не дойти, нет. И добро! Солнышко сядет, темень, самое время. Где-либо в балочке сообща придавим их? А? Нас, гляди, пятеро, их — двое. Даже очень просто. Обоим руки назад и по кляпу в глотку. Шито-крыто!
Сообразив так, Иголкин заметно повеселел.
— Он-мон-бон-бон, — продолжал он, выступая рядом с Юньевым. — Так я тебе и дался! Не жирно ли будет? Эх, — вздохнул он мечтательно, — Россия! «Домик по-над ре-эчкой, там кума-а живет…» — И, понизив голос, добавил: — Гляди, ребята: я как свистну, как гукну, кидайся сообща враз. Так, ваше благородие, Михаил Павлович?
Юньев глубоко втянул в себя струю отравленного пороховой гарью воздуха, улыбнулся и утвердительно кивнул головой.