Прошло несколько дней, и совсем наступила весна.
Судовой лекарь Порфирий Андреевич Успенский прогуливался под вечер по аллеям Мичманского бульвара. У афишного столба под масляным фонарем Порфирий Андреевич остановился и принялся разглядывать пеструю афишу, отпечатанную аршинными буквами.
«Шпиц-жонглер, — прочитал он на афише, — такса-канатоходец, пудель-математик».
Это содержатель зверинца Карл Швейцер, прибывший из Гамбурга, показывал в балагане на Театральной площади целую труппу дрессированных собачек. И сегодня «четвероногие артисты» — вся собачья труппа в полном составе должна была исполнить в первый раз («в первый раз в здешнем городе») польку-мазурку.
— Какая чепуха! — прошептал Успенский, направляясь к выходу. — Грустно. Последний день в Севастополе и так грустно.
Город был окутан весенними ароматами и словно утопал в предвечерней дымке, в розоватом тумане. На улицах было людно, а в кондитерской Саулиди не протолкаться. За кондитерской, в ограде дома номер четырнадцать, Успенский открыл калитку и пошел палисадником по дорожке в кустах сирени и с распустившимися тюльпанами. Павел Степанович сидел дома и рад был гостю.
— Едете, Порфирий Андреевич? — спросил Нахимов.
— Еду, Павел Степанович. Завтра в шесть пополудни.
— Поезжайте и возвращайтесь. А перед тем как ехать, Порфирий Андреевич, помянемте-ка с вами Синоп.
В небольшой квадратной комнате, с портретом адмирала Лазарева между печкой и дверью, стояла на столе бутылка марсалы и две рюмки с золотыми розами на гранях.
— Помянем Синоп, — повторил Нахимов, наливая Успенскому. — Впрочем, Порфирий Андреевич, подобное и без вина не забывается, нет-с.
— Не забыть, Павел Степанович, — сказал Успенский, принимая от Нахимова полную рюмку. — Нет, не забыть.
Нахимов не был женат, и родных у него в Севастополе почти никого не было. К адмиралу выпить стаканчик марсалы да выкурить трубку табаку заходил иногда в его маленький домик на Городской стороне молодой лекарь с «Императрицы Марии». От Успенского Нахимов знал, что состояние здоровья Османа-паши отлично; а капудан Адиль-бей находится и вовсе в превосходном состоянии, только все молчит и попрежнему глаза таращит.
Оба турка проживали в окрестностях Севастополя, на Мекензиевой горе, в прекрасной даче, к которой приставлен был совсем не стеснительный для пленников караул. Недавно к ним был допущен столичный художник Айвазовский, автор известных картин моря в штиль и в бурю. На этот раз Айвазовский выступил в качестве портретиста и зарисовал Адиль-бея и Османа-пашу. Очень похожие портреты. Осман-паша полулежит, и взгляд его задумчив; а лицо Адиль-бея бессмысленно, не поймешь, на что глазеет этот человек.
Айвазовский, зарисовывая Османа-пашу, выслушал его рассказ о том, как его ограбили турецкие матросы — и Мустафа Халиль-оглу, и Джамиль-Джурга, и Абу-Тураб… Осман-паша, объяснявшийся с Айвазовским по-французски, даже сказал при этом по-русски одно слово:
— Вай-вай, некарошо!
Но пленный адмирал сразу умолк, когда услышал, что не одна Турция воюет теперь с Россией: уже и Англия и Франция объявили России войну. Айвазовский заметил, как злорадно сверкнули при этом глаза у старого турка… Но тот не пожелал больше разговаривать с русским художником.
— Эс-селамун-алейкум![26] — пробормотал Осман-паша и отвернулся к стене.
Да, это было так: три державы воевали теперь с одной Россией. Об этом говорили, покуривая свои трубки, скромный судовой лекарь и прославленный по всему свету русский вице-адмирал. Оба знали, в чем состоит давнишняя цель врагов русского царства. Императору французов Наполеону III, и британской королеве Виктории, и турецкому султану Абдул-Меджиду, — всем им надо было уничтожить черноморский флот, ослабить Россию, вытеснить ее из районов Черного моря, отторгнуть от нее Крым и Кавказ. И страшная опасность нависла над нашей родиной. Успенский заметил, как потемнели глаза у Нахимова и как сердито стал он грызть чубук своей трубки. Но после двух-трех глотков марсалы Павел Степанович успокоился и начал развивать перед Успенским свои заветные мысли.
— С нашим лихим народом, — сказал он, — можно такие дела делать, что просто чудо. Главный двигатель на военном корабле — это народ, матросы. Матрос управляет парусами; он наводит орудия на неприятеля… Все сделает матрос. Вот был у нас на «Императрице Марии» комендор при втором орудии… Да, точно-с, верхняя палуба, третья батарея, второе орудие… Елисей Белянкин… Да не один он! Матрос ему имя. Русский матрос.
Павел Степанович примял большим пальцем табак в трубке и, раскурив ее от зажженной свечки, продолжал:
— А есть у нас офицеры из чванных дворянчиков, они, видите ли, презирают матроса, считают его мужиком. Мужиком… У мужика подчас больше ума и души и сердца, нежели у любого из этих шаркунов. Не выношу я их! Я на флоте у нас помещиков не выношу. Эти замашки разных там Собакевичей и Ноздревых пора выбросить за борт. Не принижать надобно матроса, а возвышать, учить его надобно, возбуждать в нем смелость, геройство… Вот это-то воспитание матроса и составляет мою задачу; вот чему я посвятил себя и для чего неусыпно тружусь. За это матросы меня и любят.
Успенский тоже души не чаял в Нахимове. Порфирию Андреевичу грустно было расставаться с Павлом Степановичем надолго. На целых пять месяцев уезжал Успенский в Петербург, в Медико-хирургическую академию. Но что же делать! Давно мечтал судовой лекарь Успенский встретиться со знаменитым хирургом Пироговым. И вот наконец завтра — прощай, Севастополь!
— Прощайте, Павел Степанович, — твердил Успенский, пожимая Нахимову руку. — Верьте, всю жизнь буду помнить…
Как-то набухли и стали красными у лекаря глаза. И черные усы еще больше обвисли.
Нахимов заметил это.
— Прощайте? — сказал он, подняв брови. — Почему — прощайте, Порфирий Андреевич? Не прощайте, а до свиданья. До приятной встречи-с, Порфирий Андреевич… Впрочем, — добавил он, и голос у него дрогнул, — в нынешних обстоятельствах пять месяцев — большой срок.
На другой день татарин-извозчик доставил лекаря Успенского с Корабельной стороны, где он квартировал у вдовы флотского комиссара, на почтовый двор. Весь багаж лекаря уместился в одном довольно-таки невзрачном чемодане.
Почтовый двор был громаден, и потому казался совсем безлюдным. Он был громаден со своими конюшнями и навесами, с почтовой конторой, с другим домом, в котором жил почтмейстер Плехунов, и со всякой дорожной снастью, вышедшей из употребления и сваленной в кучи. Старые колеса с проржавевшими ободами и рваные хомуты, уже ни в какое дело не годные, лежали здесь вперемешку со сломанными дышлами, истлевшими обрывками кожи и битым стеклом. Всего этого был здесь такой преизбыток, что в одном месте оно готово было перекинуться даже через ограду палисадничка под окнами почтмейстерской квартиры. А окна у почтмейстера были раскрыты настежь, и оттуда в пустоту необозримого двора вырывались звуки гитары, однообразные, вот уже второй день повторявшие из нотной тетради только две строчки.
Отсюда, с почтового двора, два раза в неделю отходили из Севастополя почтовые кареты. Они были неудобны, они были уродливы, расшатаны и тряски и скрипели каждой гайкой и каждым винтом. Недаром их называли «идолами».
От Севастополя до Москвы считалось тысяча четыреста тридцать верст. До Курска немощеный почтовый тракт был расхлябан; от Курска на Москву шоссейная дорога была разбита. Меняя на каждой почтовой станции лошадей, «идолы» в неделю добирались до Москвы. Правда, и от Москвы до Петербурга — путь не близкий: целых шестьсот верст. Но от Москвы начиналась открытая за два года до того Николаевская железная дорога. В Москве — прощай «идол»! Там лекарь Успенский сядет наконец в железнодорожный вагон. И уже на другой день будет шагать по Литейному проспекту в Петербурге, держа путь на Выборгскую сторону, к светлозеленому зданию Медико-хирургической академии.
Соображая это, Успенский глядел, как смазывают колеса у «идола», в котором ему предстояло совершить огромный путь от Севастополя до Москвы. Ничего хорошего «идол» не мог обещать молодому лекарю. Впрочем, «идол» этот был нисколько не хуже всех прочих «идолов», в которых лекарю Успенскому доводилось иногда колесить по России. У «идола», которого на глазах у Порфирия Андреевича снаряжали в дорогу, так же облупилась на кузове желтая краска, едва держались на колесах железные обода, плохо закрывались двери, из дыр на рваных сиденьях лезли солома и пакля.
«России нужны железные дороги», — решил Успенский.
А там, за палисадником у почтмейстера, за поникшими гиацинтами на пересохшей за день клумбе, — там звенели и звенели струны: сегодня, как и вчера, один и тот же частый перебор.
Крепостные мужики в лаптях и дерюжных лохмотьях, пригнанные откуда-то из дальней губернии, рыли около каретного сарая канаву. Лица у мужиков были серы, как щебень, бороды желты, как глина. Мужики работали вяло и ничего не ответили Успенскому, когда он, подойдя, поздоровался с ними. Успенский постоял, поглядел, как долбят они сбитыми заступами каменистый грунт, и вернулся к своему «идолу».
«России не нужно крепостного права, — подумал Успенский. — России нужен свободный труд. России нужна свобода».
Тем временем почтовый двор стал полниться людьми. Здесь были и отъезжающие и провожающие. Из здания почтовой конторы не вышел, а вылетел, как пробка из бутылки, почтмейстер Николай Григорьевич Плехунов, суетливый человечек с круглым брюшком. Николай Григорьевич не ходил, а бегал вприпрыжку; разговаривая с людьми большого чина, он поминутно прикладывал руки к сердцу, поднимался на цыпочки и закатывал глаза. Теперь Плехунов прежде всего проверил у всех отъезжающих документы. Каждый пассажир должен был предъявить почтмейстеру свой паспорт и, кроме того, еще и свидетельство от полиции. Свидетельств этих перебывали в руках у Николая Григорьевича тысячи. На каждом таком свидетельстве знакомой Николаю Григорьевичу рукой полицейского пристава Дворецкого было крупно написано: «К выезду препятствий не имеется».
«Какие могут быть препятствия, если человеку нужно ехать? — подумал Успенский, когда предъявлял почтмейстеру свое свидетельство от полиции вместе с увольнительным в отпуск билетом; — И если, — думал дальше Успенский, — человеку нужно ехать, то зачем полиции чинить ему препятствия? Не препятствия нужны, а свобода…»
Но в это время почтмейстер сделал прыжок в сторону и бросился к воротам. Успенский обернулся. В ворота входил Нахимов.
Хоть попрощались они накануне, но Нахимов приехал проводить своего молодого друга. Уже входя в ворота, он увидел Успенского подле желтого «идола», в который впрягали лошадей. Нахимов направился было прямо к Успенскому, но под ногами у него вьюном завился почтмейстер Плехунов.
— Ваше превосходительство! — вскрикивал он поминутно. — Ваше превосходительство… Чем обязан, ваше превосходительство, посещению вашему? Ваше превосходительство…
Нахимов сделал шаг в сторону, чтобы обойти Плехунова и как-нибудь добраться до Успенского. Но почтмейстер снова рванулся к Нахимову, обежал вокруг него и опять загородил ему дорогу:
— Ваше превосходительство!..
Тут почтмейстер привычным движением вскинул руки к сердцу, поднялся на цыпочки и закатил глаза.
«Эдакий подхалим! — подумал Нахимов. — И всегда так: пристанет, как банный лист, шут балаганный».
На лице у Нахимова явственно отобразилась досада. Но почтмейстер словно не заметил этого.
— Ваше превосходительство! — продолжал он, ринувшись снова под ноги Павлу Степановичу. — Если имеете претензию, верьте, жизни не пожалею для ублаготворения вашего превосходительства.
Нахимову даже почудились слезы в голосе почтмейстера. Во всяком случае, тот выдернул шелковый платок из-за обшлага вицмундира, мгновенно высморкался и тем же платком будто слезу с глаз смахнул.
— Ваше превосходительство! — захлебывался он от волнения и усердия. — Если что, так не обессудьте. Это верно-с, получаемая корреспонденция залеживается в конторе по неделям, адресаты жалуются… Как быть, ума не приложу. Один почтарь помер, другой от старости едва ноги волочит. Ваше превосходительство!..
— Это потом, впоследствии, как-нибудь, — сказал Нахимов.
Он заметил узкий проход между двумя тарантасами и решительно шагнул туда. За тарантасами его уже поджидал Успенский.
Времени оставалось мало. В упряжке была вся четверка лошадей, которым предстояло тащить «идола» до первой почтовой станции на тракте. Разнородная кладь и почтовые чемоданы с корреспонденцией были уложены на крыше кареты и перевязаны веревкой. Пассажиры занимали свои места. Наступил торжественный час отправления.
Нахимов успел пожать Успенскому руку и обнять его на прощанье.
— Не засиживайтесь в столице, Порфирий Андреевич, — сказал Нахимов, провожая Успенского до кареты. — Люди нужны будут в Севастополе, много людей, уйма людей…
Гитара за палисадником смолкла. Успенский втиснулся в карету и забился там в угол между окошком и толстым купцом в суконной поддевке. В окошко Успенскому хорошо был виден весь почтовый двор с мужиками у канавы, с ямщиками у конюшен и с напоминавшей пион женой почтмейстера Кирой Павловной у раскрытого окна почтмейстерской квартиры. Сам почтмейстер стоял на крыльце, держа в руке медный рожок. Успенский успел заметить, как с уст у почтмейстера вдруг сбежала умильная улыбка, лицо у него налилось кровью…
— Тро-гай! — закричал он благим матом и рванул рожок кверху.
С натуги глаза у почтмейстера едва не вываливались из орбит. А он все выводил и выводил на своем рожке кудрявые рулады сигнала к отправлению.
Кучер щелкнул бичом и, заложив два пальца в рот, свистнул так страшно, как в былине Соловей-разбойник. Вся четверка рванулась. Забрякал, заскрипел, заскрежетал «идол» и покатился прочь со двора в густом облаке пыли. Она заслонила от Успенского все — и мужиков, и почтмейстера, и Нахимова, который отошел в сторону и, сняв фуражку, вытирал белоснежным платком коричневый от загара лоб.
Почтмейстер до того изнемог от своих рулад на рожке и от всей церемонии отправления «идола», что оставил Павла Степановича в покое. Но Нахимов теперь сам направился к нему.
— Вот вы сказали-с, — обратился к нему Павел Степанович, — корреспонденция залеживается, в людях у вас убыль. Не угодно ли, могу рекомендовать: грамотен, не пьяница, отличный почтарь будет. Однорукий, зато ногами крепок. Почтарю не столь руки, сколько ноги требуются.
— Явите милость, ваше превосходительство, — прохрипел почтмейстер, весь мокрый от пота. — Премного заботой вашей тронут.
— Пошлите за ним хоть сейчас. Елисей Белянкин в Корабельной слободке. Отставной комендор. Герой Синопа.
— Синопа, господи! — смог только вымолвить почтмейстер и затем совершенно потерял дар речи. — Ча… ча… — лепетал он, сложив руки, как на молитве. — Ча… ча…
— Час? — спросил Нахимов и достал из кармана свои золотые часы. — Уже половина седьмого, Николай Григорьевич.
Почтмейстер отрицательно качнул головой.
— Ча… ча… — стал он снова лепетать и наконец выговорил — чайку чашечку, окажите честь, ваше превосходительство… Киранька!
В окне снова появилась Кира Павловна. Она успела переодеться, была вся в красном и стала уже совсем как большой распустившийся пион.
— Благодарствуйте, Николай Григорьевич, — молвил Нахимов, щелкнув каблуком о каблук. — Уже откушал. Дела-с. Никак невозможно. В другой раз как-нибудь.
Он поднял голову, козырнул Кире Павловне и пошел за ворота, где его поджидала пролетка с матросом на козлах.
Между тем «идол» катился по малолюдным улицам города, обсаженным белыми акациями. Купец, сидевший рядом с Успенским, крестился на каждую церковь. Сняв картуз, он даже перекрестился на семафор оптического телеграфа, который распластался на вышке морской библиотеки.
Успенскому в окошко видны были вся бухта с мачтами кораблей и белые береговые батареи. В синем небе плыла с Корабельной слободки на Городскую сторону целая флотилия мелких облачков.
Дорога зарослями кизила пошла вниз, к Черной речке. Там была плотина, и отсюда, с плотины этой, начинался почтовый тракт на Симферополь. На плотине кучер остановил лошадей, слез с козел и отвязал язычок у колокольчика на дышле. И когда снова покатился на огромных колесах своих «идол», то пошло теперь тускло дилинькать по бесконечному почтовому тракту день и ночь, день и ночь: «Динь-динь, дини-дини… Динь-динь, дини-дини…»
До Дуванки, где меняли лошадей, было еще далеко. Лекарь Успенский еще наслушается звяканья колокольчика, и дребезжания «идола», и хлопанья бича, и храпа своего соседа, который спал, откинув голову и раскрыв рот.
За Черной речкой пошли по обеим сторонам дороги заросли дрока и сады. Успенский смотрел в окошко на фруктовые деревья, перехлестнувшие свой белый цвет через низенькую нескончаемую каменную ограду. Когда подъезжали к Дуванке, кучер зажег на крыше «идола» большой дымный факел, и лошади перешли с рыси на тяжелый шаг.
Но Успенский не заметил этого. Он успел устать от толчков на ухабах, от визга и скрежета «идола», от мерного храпа своего соседа. Успенский и сам закрыл глаза, но его стала донимать мошкара, пробравшаяся в карету и сквозь закрытое окошко. Лекарь не спал; в голове у него вертелось одно и то же, одно и то же:
«России нужная железные дороги. России не нужно крепостного права. России нужен свободный труд. России нужна свобода».