Николка лежал в повозке, веревки впились ему в кисти рук, слезы заливали лицо. Обида душила Николку, но он не мог произнести хотя бы слово, потому что косынка плотно забила ему рот. Повозка неслась куда-то, взмывая вверх, и тогда Николка тыкался головой в кузов… А когда Николка упирался в кузов повозки ногами, значит она летела вниз, по скату балки либо с бугра. Меховая шапка закрывала глаза Николке, и он не видел направления, по которому повозка уносилась вперед.
«Наверно, в Севастополь погнал, — думал Николка. — Куда же еще?»
И тогда он принимался плакать еще пуще, потому что представить себе не мог, как это его провезут через Корабельную слободку связанного, с косынкой во рту, и все это будут видеть — все мальчики, и дедушка Перепетуй, и Кудряшова, и Даша Александрова… И когда обнаружится, что это Николка, то все станут его дразнить и смеяться над ним. А может так случиться, что в это время Корабельной слободкой будет проезжать Нахимов, и Нахимов тоже увидит это, и тогда Николке лучше умереть, чем такое пережить.
— Мы-ы-ы! — мычал Николка, задыхаясь от возмущения и ярости. — Гу-у-у…
И начинал метаться в тележке так, что на нем трещали все ремни и веревки.
У Кошки весь хмель давно вылетел из головы. Он потчевал своего пленника тумаками в бок, приговаривая:
— Чинно и благородно у меня, слышь ты? А будешь мычать да дергаться, так в речку тебя спихну. Русским языком тебе говорят?
Николка наконец выбился из сил и притих.
— То-то! — сказал многозначительно Кошка.
Он торжествовал, что так удачливо вышло. Пускай не Масленицу, а Кошка таки притащит «языка» в Севастополь; и не какого-нибудь кашевара-замухрышку, а шотландского стрелка в полной амуниции — таких Кошке брать еще не приходилось.
Скоро Николка услышал хлюпанье копыт по воде и даже почувствовал, что под ним как-то подмокло.
«Бродом пошел, через речку, — решил Николка. — На правую сторону перетягивается».
И точно, Кошка переправлялся на правую сторону Черной речки, чтобы попасть в Севастополь по Инкерманскому мосту. Возвращаться обратно напрямик, тем же путем, каким он пробрался к французским траншеям, Кошка опасался: с ним был пленный; кроме того, кабак на колесах, в котором мчал теперь Кошка, бросался в глаза и был известен всему французскому войску.
Повозка уже была на правом берегу и бойко катила по дороге меж зарослей ивняка, как Николке пришла в голову спасительная мысль.
— Гу-гу, гу-гу… Гу-гу, гу-гу-гу-гу… — замычал он, чуть не давясь косынкой.
«Ладно, — подумал Кошка. — Теперь хоть мычи, хоть рычи… Ну, мычи, коль тебе это в охоту».
И продолжал причмокивать, подергивать вожжами и понукать мула:
— Но-о, бурый! Чать, на русской мы стороне. Вали, не сомневайся!
И вдруг Кошка встрепенулся, прислушался, придержал мула.
Мычит пленный? Еще как мычит, чуть не разрывается. Но в этом мычании Кошке почудилось что-то знакомое, словно какой-то забытый мотив. Постой-постой! А ну-ка, пусть еще помычит…
И Николка мычал еще и еще:
— Гу-гу, гу-гу…
А из этих тусклых звуков возникала тяжело и медленно, словно со дна морского, знакомая песня:
Шуми, вино… Иду далёко я,
Мне жизнь и путь на корабле.
Прощай ты, улица Широкая,
Родное место на земле!
Неужто так? Быть не может!
Кошка снял с головы бескозырку и вытер ею вспотевший лоб.
Нет, так, именно так, как раз это напевал пленный, то, что Кошке самому довелось петь, может быть, сотню раз:
Моя головушка бездольная,
Забубенная хмельна.
Прощай, слободка Корабельная,
Родимая сторона!
Кошка бросил вожжи, обернулся к Николке и сорвал с него шапку.
— Нико… Николка! — вскрикнул Кошка, всплеснув руками.
Мул остановился и, повернув голову, увидел, как Кошка двумя взмахами ножа перерезал на Николке ремни и веревки, а затем выдернул у него изо рта косынку. Николка выскочил из повозки и с воплем бросился на Кошку. Он подпрыгнул, ткнул Кошку кулаком в зубы… Кошка пошатнулся. И совсем неожиданно рванул на себе куртку, распахнул ее и, расставив руки, крикнул:
— Бей меня, Николка! Ударь! Ну, ударь еще раз!
Он упал на колени, обхватил руками голову и стал раскачиваться, повторяя:
— Бей! Ударь! Шибани меня, дурака!
Уже светало. Мул стоял понурясь. Николка сидел на земле рядом с Кошкой и тихо плакал.
Он рассказал Кошке все: и про бабушку, и про капитана Стаматина; и как они боялись, что их застигнут усачи; и как страшно было в подполье, где человеческие кости. И Николка теперь не знает, что там сталось с Мишуком и с Жорой, и с бабушкой Еленой, и с Елизаром Николаичем. Мишук и Жора без Николки ничего но могут, а у бабушки Елены ноги распухли, а с капитаном Стаматиным никакого сладу, потому что он стал совсем сумасшедший. И обиднее всего, что Кошка надавал Николке пинков и тычков, связал его, как каторжного, и чуть не целую ночь протаскал в повозке куда вовсе не нужно.
Чем больше рассказывал Николка, тем сильнее его одолевала зевота. Он уже почти засыпал.
— Так куда держать, Николка? — спросил Кошка. — Ты мне курс определи.
— Держи на Трактирный мост, — еле вымолвил Николка и заснул, навалившись на Кошку.
— Есть держать на Трактирный мост! — отозвался по привычке Кошка.
Он сгреб Николку в охапку и на руках понес к повозке. Там он уложил Николку как мог: мешок пустой подостлал ему и укрыл снятой с себя курткой. Под голову Николке ничего не нашлось, кроме сапога со шпорой, но поверх сапога Кошка положил Николке шотландскую меховую шапку. Шапка была пушистая и большущая. Получилось мягко, почти как подушка.
Сам Кошка в повозку не сел. Он взял мула под уздцы, развернулся с ним и повел берегом, вверх по течению, в сторону Трактирного моста.
Было холодно и сыро. Над речкой, еле подгоняемый слабым ветром, медленно полз туман. Солнце поднималось в облаках. Когда совсем наступил день, Кошке пришлось отойти от берега и пробираться дальше, укрываясь за кустами. Повозка Масленицы была чересчур цветаста и в самом деле очень уж бросалась в глаза: с противоположного берега ее могли бы отлично заметить.
Но вот вдали смутно обозначился каменный мост с разрушенным трактиром подле и французским предмостным укреплением. Можно было разобрать и дымки, много дымков, которые курились на том берегу, на Федюхиных горах. Кошка остановил мула и разбудил Николку.
Николка дернулся под курткой, присел в тележке и уставился на Кошку мутными, непонимающими глазами. Кошка взял Николку за руку… Рука у Николки была горячая.
«Не захворал бы мальчишка, — подумал Кошка. — Рука как в горячке, и в глазах мутно…»
И он сказал как можно ласковее:
— Николка, болит у тебя что? Ты скажи, голубок.
— Ничего не болит! — буркнул Николка и взъерошил на голове волосы.
Он не хотел признаваться, что у него голова болит, и знобит его, и как-то тошнотно ему…
— Вон трактир, — показал Кошка пальцем. — Гляди, виднеется. Французы там, Николка…
— Французы, — согласился Николка. — Ты, Кошка, туда не езди.
— Зачем, Николка, нам туда ездить? Мы туда не поедем. Мы еще дальше отъедем. А то, вишь, повозка-то… В ней, брат, обезьян возить впору.
— Обезьян! — рассмеялся Николка, уже совсем проснувшись. — Зачем обезьян?
— А комедию показывать, — пояснил Кошка, — обезьянскую алибо какую.
— Ха-ха! — рассмеялся Николка еще пуще. — Это как у немца было на Театральной площади. У него там обезьяны были, и собачки кувыркались через обручик. Меня тятька водил, после Синопа когда вернулся.
— Во-во! — подтвердил Кошка. — В самый раз. Так как же, Николка? Какой нам теперь курс?
— Курс? — удивился Николка. — Это куда же? А, да, курс. Ты, Кошка, немного назад подайся, а потом держи курс — вон там белая горка. Так держать!
— Есть так держать! — откликнулся Кошка и снова взял мула под уздцы.
Повозка выехала на дорогу, которая шла от Трактирного моста на северо-восток, вверх, прямо к баракам на Мекензиевой горе. Но проехала повозка по дороге только с версту. Николка стоял в повозке на коленях, зорко всматриваясь в голые холмы, которые поднимались один над другим.
— Влево, забирай теперь влево! — скомандовал он. — Ясень видишь? Вон ястребок над ясенем трясется.
Влево от дороги вытянулся вверх одинокий ясень в желтой осенней листве. А много выше ясеня повис в высоком небе молодой ястреб. Только зоркий глаз мог разглядеть, как трепещет птица на одном месте, не подаваясь ни вперед, ни в сторону. Кошка повел мула к этому ясеню, за которым начинался спуск в балку.
Первое, что увидели Кошка с Николкой сейчас же за ясенем, — это золотисто-рыжий конь с резко запавшими боками. Ребра у коня можно было пересчитать. Он стоял неподвижно, понурясь… Но, услышав голоса, и топот, и поскрипывание колес, он вытянул голову, повел ноздрями и понюхал ветер.
— Конь! — крикнул Николка, выскочив из повозки. — Вот! Эк он за одну ночь сдал! А ястреб чего тут? Неужто на коня может скинуться?
— Очень просто, — ответил Кошка. — Кокнет в глаз и был таков. Ястреба эти, знаешь…
Но Николка не стал слушать дальше. Он сорвался с места и по чуть заметной тропинке ринулся вниз. Когда Кошка подъехал, он увидел Николку сидящим на земле, а перед Николкой, подостлав под себя что пришлось, спали крепким сном четыре человека: двое мальчишек, одна старушка и дряхлый дед в измызганном сюртучишке, вывернутом наизнанку.
И тут только Николка, при свете дня, заметил, что на нем до сих пор клетчатая юбочка, красная куртка и гетры… Николке стало как-то неловко: ему показалось, что он словно в чужой коже. Он быстро сдернул все это с себя и остался в своей ситцевой рубашке и заплатанных порточках. А потом уже разбудил Мишука и Жору.
Мишук и Жора были потрясены, увидев перед собой вместе с Николкой и Кошку, да еще с мулом и повозкой. Повозка была очень похожа на ту, в которой еще год назад разъезжал по Севастополю с мартышкой на коленях содержатель зверинца Карл Швейцер. И Жора с Мишуком бегали теперь вокруг повозки, разглядывали французский сапог с медной шпорой и смотрели, как Кошка распрягает мула и подвешивает ему к храпу торбу с овсом.
Скоро проснулась и бабушка Елена. Затем капитан Стаматин открыл один глаз, а потом другой. На капитана Стаматина повозка не произвела впечатления, зато она очень понравилась бабушке Елене. Бабушка Елена сказала, что это очень красивая повозка и что она в молодости видела в Константинополе такую повозку на цыганской свадьбе.
Кошка не советовал торопиться в Севастополь.
— Напрямки — путь недалекий, — сказал он, — а в объезд наломаешь верст. Животина, вишь, намаялась: всю ночь в упряжке проходила. Пускай раньше силу нагуляет.
— Пускай нагуляет, — согласился Николка, — и мы поснедаем[70].
Поснедать был не прочь и Кошка. Он так и сделал. Закусив галетой и куском мяса, он залез в повозку соснуть перед дорогой. Заснул и Николка на бабушкином одеяле, с парусиновым кошелем под головой. А когда проснулся, утреннее недомогание — озноб и головную боль — как рукой сняло.
Небо прочистилось, и солнечный луч протянулся по балке, когда вся компания снова пустилась в дорогу. Охромевшего коня, уже совсем исчахшего, решено было не таскать за собой. Авось сам собою оправится и куда-нибудь прибьется. С повозки были сняты оба бочонка и тоже брошены, чтобы освободить место для бабушки и капитана Стаматина. Затем в повозку были уложены все пожитки и трофеи.
Непонятно, как это получилось, но когда все было готово, сигнал к отправлению был дан мулом.
— И-а! — звонко крикнул он и, никем не понукаемый, бодро зашагал как раз в том направлении, в каком это было нужно. — И-а! — повторил он, оглянувшись, все ли за ним поспевают.
— Вошел в силу, есть-таки, — сказал Кошка, шагая за повозкой. — Говорил я!
Только к вечеру добрались путники до Инкерманского моста. Вскоре их остановил дозор с фрегата «Кагул». Сам фрегат стоял верстах в трех, попрежнему близ Павловского мыса.
Матросы из дозора так и ахнули, увидя столь пестро раскрашенную повозку, запряженную конем не конем, а чем-то вроде коня. Но перестали дивиться, узнав Петра Кошку в матросе, который, сбив бескозырку на затылок, шел за повозкой.
— Да это ж Кошка! — хлопнул себя ладонью по коленке матрос из дозора, пожилой, с красными от курева усами. — Штукарь Кошка! Чего не выдумает! Ну, проезжай, брательник!
Николка хлестнул мула вожжой по хребту, и повозка пошла в объезд Килен-бухты, чтобы потом взять на Павловский мысок.
— Петро! — услышал Кошка позади себя чей-то знакомый голос. — Скоро масленица?
Кошка быстро обернулся: опять этот матрос в дрянной шинелишке из просмоленной парусины! И чего он тут слоняется, рот разиня?
— А тебе, умник, уже не терпится? Блинков захотелось, масленицу тебе? — сказал Кошка прищурясь. — Со сметаной, с маслицем блинки? Нет, брат, шалишь, рано! Добро, хватило б сухарей аржаных!
— Верно, Кошка! — снова хлопнул себя по коленке красноусый. — Отбрил-таки, брательник!.. А ты, Савка, не лезь! На бастионе, вишь, с тебя было пользы, как с козла молока; ну, и отсель вытурим, не посмотрим. Поди лучше умойся, чумазый!
Уж какой переполох поднялся в госпитале на Павловском мысу, когда Кошка внес туда на руках капитана Стаматина, а Христофор Спилиоти увидел подле своей койки бабушку Елену! В палату пришел старший лекарь Успенский, прибежала Даша Александрова, а потом явился Кирилл Спилиоти с женой Зоей. И уже по всей Корабельной стороне пошли рассказы про Николку, Мишука и Жору, которые в Балаклаву ходили и бабушку оттуда привели и капитана Стаматина выручили.
Капитана Стаматина положили тут же на койку, рядом с Христофором Спилиоти, потому что капитан был еле жив от перенесенного плена, от бури, швырнувшей его на берег, и от двухдневной тряски то в маленькой тележке, то на хромой лошади, то в повозке, запряженной мулом. И когда все успокоились, Мишук и Николка вспомнили, что вот у Жоры все уладилось с отцом и матерью, а им, Мишуку и Николке, будет, наверно, дома здоровенная трепка. Но, на Мишуково счастье, в госпиталь пришел в это время Елисей Белянкин с газетами и письмами. Елисей, увидев Мишука, первым делом нацелился ухватить его за вихор. Но, разобравшись во всем происшедшем, только крикнул Мишуку:
— Ступай к матери! Она уж по тебе все глаза выплакала.
И Мишук сразу убедился, что трепки ему не будет. Он, как пробка из бутылки, мигом вылетел из палаты и во весь дух помчался домой.
Пошел домой и Николка, прихватив с собой взятые из дому мешок и веревку. На плече у Николки висел на ремне карабин блохолова. Кроме того, Николка тащил всю амуницию шотландского стрелка, уложенную в парусиновый кошель. Каску блохолова ребята решили тоже отдать бабушке Елене: надо же бабушке в чем-нибудь кадило держать!
А между тем Петр Кошка, стоя в своей повозке и вертя вожжами у мула над хвостом, летел Широкой улицей через Корабельную слободку.
— Шуми, вино… Иду далёко я… — орал Кошка, подхлестывая мула. — Вали-вали, бурый! Шевели ногами! Не кабак развозим, на третий бастион едем. Эх, друзья-товарищи!.. Ого-го-о!
И пошла кутерьма. Мальчишки всей Корабельной слободки пустились за Кошкиной повозкой вслед. Васька Горох, который все еще был князем Меншиковым, изловчился и, вцепившись в задок повозки, устроился там довольно удобно. Он время от времени засовывал в рот два пальца и оглушал мула таким свистом, что животное порывалось выскочить из оглоблей.
Из всех ворот на улицу выбегали люди. Вечерело, но еще видно было, как в клубах пыли мелькает на дороге что-то до невозможности яркое, пестрое, цветистое. Кто говорил, что это содержатель зверинца Карл Швейцер вернулся в Севастополь со своей труппой обезьян и собачек. Кто спорил, утверждая, что это Осман-паша из плена бежал. Кудряшова уже накинула полушалок — бежать в полицию. Но, вспомнив, как третьего дня с нею обошелся пристав Дворецкий, сдернула с себя полушалок и бросилась к дедушке Перепетую.
Дедушка собирался ложиться, но, услышав шум на улице, засеменил к воротам, поддерживая рукою брюки. Едва он открыл калитку, как на него набросилась Кудряшова.
— Осман-паша!.. — крикнула она задыхаясь.
— Что Осман-паша? — спросил дедушка.
— Бежал… Надо в полицию…
— Как бежал? — изумился дедушка. — Да его же еще летом в Москву увезли!
— Тра-та-та… «Бежал»! — передразнил Кудряшову мясник Потапов. — Цыц, пустомеля!.. Не слушай ты ее, Петр Иринеич. Обезьянский хозяин приехал, вот что. Немец этот с собачками.
— Зачем же он приехал? — спросил дедушка.
— Зачем… Комедию ломать.
— Это теперь-то комедию ломать! — сказал укоризненно дедушка. — Тут кровь льется, война за отечество, а ты говоришь — комедию ломать. Тьфу!
Дедушка плюнул, вошел во двор и запер калитку.
На улице только пыль клубилась, поднятая Кошкой. Сам Кошка уже гнал вниз, к морским казармам, и покрикивал на бурого, и распевал во весь голос, пока не заметил толпу матросов у входа в трактир «Ростов-на-Дону». Кошка сразу оборвал свою песню, подумал-подумал и — была не была — решил сделать небольшой привал, прежде чем явиться на третий бастион.
— Па-береги-ись! — крикнул он, свернув к трактиру.
— Тю-у, Кошка, да на каком возу! — даже подпрыгнул на месте от удивления юнга Филохненко, околачивавшийся в Корабельной слободке, потому что его за малолетством пока что ни на один бастион не брали. — Хлопцы, Кошка!
— Он самый! — ответил Кошка, выскакивая из повозки.
— Завтра по тебе хотели панихиду служить.
— Рано, — бросил Кошка уже в дверях трактира. — Тут я, живой.
А Николка в это время пробирался со своей поклажей через Гончий переулок. Дома он никого не застал. Отец был у себя на пятом бастионе; верно, и мать пошла туда же отнести отцу поесть. Николка подумал и пришел к заключению: чем затягивать дело, лучше уж порешить его разом. Конечно, Николка в Балаклаву убежал и мешок с сеном дома стянул и веревку… Но ведь вот они — и мешок и веревка! А в общем, решил Николка, семь бед — один ответ.
И, забросив всю свою поклажу на чердак, одно за другим, Николка побежал к отцу на бастион.
Пальба, обычно терзавшая Севастополь по целым дням, к вечеру немного затихала. И тогда, с вечера же, на бастионах начиналась лихорадочная работа по исправлению всего, что за день было разрушено неприятельским огнем. А за день такого огня редуты оказывались сровненными с землей, траншеи засыпаны, крепления амбразур разворочены, валов и насыпей — как не бывало. Но всю ночь, от зари до зари, стучали на бастионах кирки и лопаты. И на рассвете изумленный враг видел против себя всю семиверстную оборонительную линию, готовую, как и прежде, отразить любое нападение. Однако в эти дни почти вовсе не слышно было канонады. Зато дел наделала на бастионах буря.
Николка добрался в темноте до театра, где на улице горел один-единственный фонарь. На Театральной площади, у фонтана, расположилась рабочая рота Севского полка, с минуты на минуту ожидавшая приказа выступать. Солдаты лежали на земле, курили, балагурили…
— Веселое горе — солдатская жизнь, — сказал седоусый солдат, раскуривая трубку. — Вот, Васек, какая поговорка про жизнь солдатскую складена! Да и не одна такая, вот еще: хорошо, сказывают, в солдатах, да что-то мало охотников. Или — солдат, что муха: где щель, там и постель; где забор, там и двор. Вот, Васек, какая солдатская жизнь! А то есть другие поговорки, про другое: хочешь покою, так готовься к бою; такое уж дело, что надо идти смело. А ты, Васек, смекай, мотай себе на ус! Без пословицы, сынок, не проживешь и от пословицы не уйдешь, а старая пословица вовек не сломится, и красную речь красно и слушать.
Николке очень понравились поговорки, которые он только что случайно услышал, пробираясь через Театральную площадь по рядам солдат из рабочей роты.
— Дяденька! — обратился он к старому солдату, выбивавшему теперь свою трубку о подошву сапога. — А не скажете мне, дяденька: что, есть такие поговорки, когда тятя больно дерется?
— А и такая поговорка есть, — сказал солдат. — Коли тятенька хватит тебя по макушке чем попадя, ты ему скажи: родитель мой, дракою прав не будешь, а где лад, там и клад. И еще есть поговорка…
Но в это время раздался окрик:
— Становись!.. Стройся!.. Смирно!.. Шагом марш!
И рота взяла влево, к четвертому бастиону, а Николке надо было на пятый.
Николка хорошо знал дорогу на пятый бастион, потому что бегал туда к отцу что ни день. И, пробираясь в темноте по изрытому ядрами и бомбами пустырю, Николка не переставал твердить, как учил его только что солдат.
— Родитель мой, — старался запомнить Николка, — дракою прав не будешь, а где лад, там и клад.
На бастионе Николка еще издали увидел зажженный фонарь, прицепленный к пушечному лафету. У лафета на какой-то чурбашке сидел Тимофей Пищенко, Николкин отец, и хлебал борщ деревянной ложкой из глиняной латки. Около Тимофея расположились на земле Николкина мать с корзиной и Егор Ту-пу-ту со своим ящиком.
— Тихо сегодня, — заметил Ту-пу-ту, всматриваясь в звезды, которые теплились за амбразурой. — Весь день было тихо, пальбы не было вовсе.
— До пальбы ли им? — откликнулся Тимофей. — Что натворила у них буря, так это и не рассказать. По всему берегу, от Балаклавы до Евпатории, раскидано утопленников. Корабли побило о камни. Такая буря!
— Жидкий народ, — заметил Ту-пу-ту. — От дождя чихает, от штыка — давай бог ноги; а как свалится с корабля в море, так сразу буль-буль-буль! — и на дно рыб кормить.
— Народы там разные, — возразил Тимофей. — Не все народы на одну стать. Это точно: как дойдет до штыков, так тут, верти не верти, а наша берет. Да вот, не солгать бы, и у них войско ученьем ловкое. Англичане — те жилистые; только француз шельмовский помудренее да половчее англичанина будет. А турки — эти совсем никуда. Народ мелкий, не годится против нас вовсе. Видали мы их под Наварином в тысяча восемьсот двадцать седьмом и в прошлом году, когда их под Синопом громили… У нас паруса убирают — сколько времени набежит? Две, ну три минуты. А у турка так восемь, а то и все десять. Боязливый народ!
Сказав это, Тимофей снова принялся за свой борщ.
Николка стоял в тени, отбрасываемой насыпью на пороховом погребе. Из укрытия Николке слышно было, как скребет ложка, задевая за стенки латки, да сипит трубка, насасываемая дядей Егором. Но в трубке был, видимо, один пепел, потому что Егор Ту-пу-ту бросил ее сосать, а стал выколачивать о колесо лафета. «Пам-пам, — услышал Николка: — пам-пам-пам…»
— Слушок есть, — сказал Ту-пу-ту, стараясь при помощи щепки прочистить единственной своей рукой трубку, зажатую в коленях. — Да, такой, значит, есть слушок, что Миколка твой объявился.
— Спущу шкуру, — сказал Тимофей, выловив из борща крохотный кусочек сала.
— И не один будто объявился, — сказал дальше Ту-пу-ту, — а и Елисеев Белянкина мальчишка и Жорка этот, Шпилиотин.
— Беспременно спущу шкуру, — повторил Тимофей, выскребывая ложкой дно латки.
— И будто ребята эти такие удальцы, — продолжал Ту-пу-ту, — что Кирилла Шпилиотина матерь из Балаклавы вывели, да еще и капитана Стаматина в Севастополь приволокли; из плена, значит, капитана этого выручили.
— Как так? — удивился Тимофей.
— Ой, что ты, Егор Силыч! — замахала руками Николкина мать.
Тимофей, помолчав минуту, тряхнул упрямо головой и сказал:
— Все одно спущу шкуру.
— Как знаешь, Тимофей Никифорович, — пожал плечами Ту-пу-ту. — Твое дело родительское. Отчего бы мальчишку когда и не посечь?
— Ах ты шиш мохнатый! — прошипел Николка, оставаясь в тени. — «Посечь»… Кабы тебя, дядя Егор, посечь, небось другое бы запел. «Посечь»!.. — И Николка от возмущения стиснул кулаки.
— Табачку не держишь, Егор Силыч? — спросил Тимофей, вытирая рукавом губы. — Дай трубочку набить.
— Табачку — это можно. — И Егор Ту-пу-ту полез в карман за кисетом. — Не стало нынче табачку, как прежде. Чего только не сыплют в табак, в тютюн то-есть: и вишневый лист, и пробковую крошку, и опилки…
— Да, не стало табачку хорошего, — согласился Тимофей.
Тут Николка решил, что теперь пришло его время. Он достал из-за пазухи трубку в виде кабаньей головы с толстым янтарным мундштуком и замшевый кисет, полный табаку, но какого табаку! Табак этот источал запахи вина, меда, корицы — всего вместе. И, держа в одной руке кисет, а в другой трубку, Николка вошел в световой круг, падавший от фонаря.
— Родитель мой, — произнес Николка, положив перед отцом на лафет трубку с кисетом: — дракою прав не будешь, а где лад, там и клад.
Тимофей Пищенко, Николкина мать, Егор Ту-пу-ту — все они оцепенели от неожиданности и не тронулись с места, а только переводили глаза с Николки на трубку с кисетом, с кисета на Николку.
Первая опомнилась мать Николки. Она вскочила с места, подбежала к Николке… Заслонив его руками, она крикнула:
— Не дам я сечь Николку! Ишь… выдумали! Скаженные![71] Тимофей молчал. Запрокинув голову, он стал чесать заросший щетиною кадык и увидел над собою глубокое ночное небо, — полное звезд. Там, вверху, их высыпало после бури особенно много, и они тихо тлели над головой у Тимофея, как в большой жаровне.
«Нехай себе тлеют», — благодушно решил Тимофей.
Протянув руку к лафету, он взял трубку с янтарным мундштуком и стал ее разглядывать. Потом захватил пальцами табаку из кисета и набил трубку. Раскурив ее о свечку в фонаре, он протянул замшевый кисет Егору. И оба стали пускать колечками ароматный дым.
— Табак! — нарушил наконец молчание Тимофей.
— Табачок, что и говорить! — откликнулся Егор.
— Поди сюда, Николка, — сказал Тимофей. — Держи ответ. Откуда табак? Где взял трубку?
— Трофейная! — крикнул Николка, бросаясь к отцу.
И, присев у тятенькиных ног, рассказал Николка, как приехали двое искупаться в речке, англичане они, и как стали они потом купать лошадей, а Николка подобрался и все побросал в воду, только трубку и кисет не бросил, тятьке принес.
Тимофей курил и слушал и незаметно для себя стал гладить Николку по голове, а Николка все рассказывал и рассказывал: и про Балаклаву, и про капитана Стаматина, и про Кошку, и про всё.
— Ну, Миколка, и удалец! — сказал Егор Ту-пу-ту, когда Николка кончил. — Герой-мальчишка! Из него будет толк.
— Бедовый! — согласился Тимофей.
Николка пришел к заключению, что его сечь не станут. Ведь вот даже хвалят и называют героем… И он до того осмелел, что, отойдя к стоявшей рядом маленькой мортире, молвил:
— Тятенька, что я вам скажу…
Николка передохнул и сразу брякнул:
— Дозвольте из мортирки пальнуть!
К Николкиному удивлению, отец не стал его, как обычно, гнать прочь, а только сказал:
— Сегодня, Николка, пальбы нет, по случаю бывшей бури. Приходи завтра. Постреляешь. Мортирка никуда не уйдет… не убежит мортирка.
И, возвращаясь с матерью домой, Николка ни о чем не думал, как только о завтрашнем дне, когда он с утра побежит на бастион и первый раз в жизни наведет мортирку, чтобы пальнуть из нее по врагу.