Елисей уже за двумя поворотами шел дальше в своей почтарской каске и с выгоревшей на солнце старой почтарской сумой.
Он с утра и до вечера ходил теперь по улицам и слободкам Севастополя. И все больше убеждался, что Севастополь отлично защищен с моря береговыми батареями и военным флотом; всегда готовым дать неприятелю отпор. Но с суши подступы к городу были открыты, и, следовательно, с суши Севастополю и угрожала страшная опасность. Потому-то, на глазах у проходившего со своей сумой Елисея, саперы все лето строили на Северной стороне укрепление; то тут, то там стучали тяжелые молотки каменотесов; каменщики шебаршили своими лопатками; складывая на Малаховом кургане башню. Всего этого было мало, но командующий Крымской армией Меншиков был, видимо, и этим доволен. Елисей застал его подле самой башни, которая с каждым днем поднималась все выше. Письмо, которое подал ему Елисей, было адресовано «светлейшему князю Меншикову в собственные руки». Князь, не распечатывая письма, помахал им в воздухе и сунул за обшлаг шинели.
— Хи-хи! — засмеялся он, вспомнив что-то, что рассмешило его, может быть, лет пятьдесят назад.
Потом перебрал мелко ногами и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Еще поднять башню… На полсажени выше… Тогда мы сможем сказать непгиятелю: милости пгосим пожаловать.
Он вдруг глянул с изумлением на Елисея, на его каску и суму, топнул ногой и крикнул:
— Какого полка?
Елисей мгновенно вытянулся и взял руку под козырек:
— Сорок первого флотского экипажа отставной комендор Елисей Белянкин, ваша светлость.
Меншиков шагнул к однорукому Елисею и взял его за левый, пустой, рукав. Он подержал рукав, помял его и, резко отбросив прочь, стал спускаться с кургана, путаясь ногами в своей длинной шинели.
Не зная, что и подумать, Елисей стоял «смирно», провожая Меншикова глазами. А тот все уходил, словно качаясь на ветру, и вдруг сразу пропал в балочке у подножия кургана. Тогда Елисей повернулся налево кругом и зашагал в другую сторону.
Стоял полдень. Только редкие прохожие попадались Елисею навстречу. Под заборами лежали на солнцепеке собаки, вывалив языки. Елисей шел, и в душе у него нарастала смутная обида. И он вспомнил тут слова дедушки, Петра Иринеича:
«Очень у нас обиженный солдат».
Так, ворочая в голове какую-то новую, непривычную думу, Елисей стучался в окна и двери; сума у него становилась все легче; и уже с наполовину опустевшей сумой добрался он наконец до Графской пристани. Там он застал толпу народа и сквозь толпу эту разглядел Нахимова. Народ шумел; плакали какие-то старухи; Нахимов махал руками:
— Постойте-с, постойте-с, не все разом. Всем разом только «ура» кричать можно, а не просьбы высказывать. Этак я ничего не пойму… Старик, надень шапку и говори, что тебе надо.
— Ваше превосходительство, батюшка! — взмолился дряхлый старик, очутившийся ближе всех к Нахимову.
В руках у старика была жестянка из-под ваксы, служившая ему табакеркой. Он взглянул на крышку, на которой был нарисован негр, перевел глаза на двух босоногих девочек, стоявших подле, и сказал:
— Внучатки мои, гляди-ко, Павел Степанович, какие махонькие.
— Вижу, что маленькие, — ответил Нахимов, — а вырастут — большие будут, красавицы, тебе на радость. Говори, старик, дело. Из флотских ты? Лицо мне твое знакомо.
— Да как же, ваше превосходительство! На корвете «Наварин» плавал под твоим командерством. Давно это было, только годок и поплавал с тобою; а потом — на «Трех иерархах» год, а после того как охромел, так в чистую отставку меня. Теперь вот и вовсе ветхий стал. Хатенка, вишь, моя продырявилась, дождь захлестывает и снег зимой зашибается, а починить некому: руки мои уж и вовсе топора не держат.
— Острепов, — обратился Нахимов к стоявшему подле адъютанту, — двух плотников устройте немедля-с. Скажите: просил Нахимов послать к старику Позднякову в Корабельную слободку хату ему починить.
У старика затряслись руки, и слезы брызнули из глаз.
— Признал, признал меня, батюшка! — завопил он, пытаясь поцеловать у Нахимова руку. — Сколько лет прошло, а и фамилию вспомнил!
Нахимов отдернул руку и нахмурился:
— Поздняков, смирно! Я не поп, руку целовать мне не положено. А что помню я тебя, так это верно. На «Наварине» ты мне каюту красил?
— А то кто же? — прошамкал старик. — Из маляров на корвете я, чать, лучшим почитался.
— Вот потому и помню тебя, что был ты замечательный маляр. И плясун, помню, тоже был отличный.
У старичонки вдруг мелькнул огонь в поблекших глазах, он сунул жестянку с табаком за пазуху, выпятил грудь, топнул ногой…
— Бывалось, — крикнул он, — плясали! Эх, — взмахнул он руками и снова ногой топнул, — что нам, малярам! Одно слово, ходи лавка, ходи печь…
— Хозяину негде лечь… — отозвалась в толпе чья-то звонкая глотка. — Дуй, Силантьич, чтоб земля горела!
Раззадоренный старик, прихрамывая, пошел было по кругу, но с первого же поворота зашатался и опрокинулся бы навзничь, если бы его не подхватил стоявший позади матрос. Он поставил старика на ноги, и тот, сконфуженно хмыкнув, нырнул в толпу. Нахимов расхохотался, но перед ним уже стояла высокая женщина, босая, закутанная в большой заношенный, весь в заплатах и дырьях, платок. С нею был худенький мальчик, большеголовый и большеглазый, без порточков, в одной ситцевой рубашонке.
— Ну вот, — обратился к женщине Нахимов. — Тебе, горемычная, что?
— Хлебушка нету, — заплакала та, — помираю с сиротами голодной смертью!
— Как — с сиротами? — спросил Нахимов. — Почему с сиротами? Разве ты вдова?
— Вот уж пятый месяц, как схоронила моего. Иван Фролов — муж мой.
— Это Фролов из рабочего экипажа? — спросил Нахимов.
— Из рабочего экипажа, — подтвердила женщина.
— Так разве он помер? Такой здоровяк и мастер хороший.
— В одночасье помер. Упало на него бревно. Бревном убило его. Помер — словечка не молвил. Горе мне теперь мыкать с сиротами малыми.
Она что-то еще рассказывала, но слов ее уже не разобрать было за душившими ее слезами. Затрясшись вся, она умолкла и стала вытирать лицо краем платка.
У Павла Степановича по лицу пробежала судорога.
— Остренов, — крикнул он, поведя плечом, — дать вдове Ивана Фролова пять рублей!
— Денег нет, Павел Степанович, — развел руками адъютант.
— Как — нет? Отчего нет?
— Да какие были деньги, так все уже розданы.
— Ну, дайте пока из своих.
— А и мои уже, Павел Степанович, потрачены.
— Ах ты, беда какая! — совсем растерялся Нахимов. — Что же мне с тобой, Фролова, делать?.. Господа, — обратился он к офицерам, стоявшим немного поодаль, — дайте мне кто-нибудь взаймы пять рублей.
У молодых мичманов денег почти не водилось, да и пять рублей были в ту пору немалые деньги. Но среди мичманов был Никольский с «Императрицы Марии», теперь уже лейтенант. Он вынул из кошелька золотую пятирублевую монету и передал ее Нахимову.
— Остренов, запишите, — сказал Павел Степанович: — взято у лейтенанта Никольского взаймы пять рублей. Двадцатого числа возвратить должок… Спасибо, лейтенант Никольский… Фролова, получай!
Фролова, получив золотой пятирублевик, успела-таки чмокнуть Павла Степановича в руку и пошла вдоль берега бухты, плача и уводя с собой своего большеголового сынишку.
«Вот Фролов из рабочего экипажа, — подумал Елисей: — краснощекий, кудрявый, в плечах косая сажень… А зашибло бревном того ли, другого, лег в могилу, будь то матрос или солдат, а сироты голодной смертью помирают».
И опять Елисею пришли на ум слова дедушки Перепетуя:
«Очень у нас обиженный солдат».
Но в это время Нахимов заметил в толпе каску, похожую на арбуз, обрезанный снизу и выкрашенный в черный цвет. Каска была украшена двуглавым орлом из красной меди и медными же изображениями двух почтовых рожков.
— Белянкин! — крикнул Нахимов, подняв голову и привстав на носки. — Что там у тебя в суме для меня? Выкладывай.
Толпа стала расходиться. Остренов подошел к стоявшим в сторонке офицерам. А Нахимов, присев на ступеньку, принялся распечатывать и пробегать глазами письма, которые одно за другим доставал для него из сумы Елисей. Покончив с последним письмом, которое заставило его почему-то рассмеяться, Нахимов вскинул голову.
— Всё? — весело спросил он Елисея.
— Сегодня всё, Павел Степанович.
— Хорошо, Белянкин, спасибо; можешь идти.
Но Елисей не трогался с места. Он стоял перед Нахимовым, как на корабле в былое время, вытянувшись, и Нахимов заметил какую-то растерянность у него на лице.
— Чего тебе, Белянкин? — спросил Нахимов. — Дело у тебя ко мне, так говори.
— Не то чтобы дело, Павел Степанович… — мямлил Елисей. — А только что спрошу я у вас…
— Спрашивай, Белянкин, — кивнул ему головой Нахимов.
Все еще сидя на каменной ступеньке пристани, Нахимов вытащил из заднего кармана сюртука трубку и стал прочищать ее перочинным ножом.
— Только прошу я вас, — сказал Елисей тихо: — не серчайте вы на комендора своего.
— Что ты, Белянкин! — удивился Нахимов. — Зачем же мне на тебя серчать?
— Так спрошу я вас, Павел Степанович, — стал уже совсем шептать Елисей: — что, побьем мы этих всех, агромаду эту?
— Армаду[29], Белянкин, — поправил Нахимов.
Он встал, подошел к Елисею вплотную и положил ему руку на плечо. И, взглянув ему в глаза своими серыми лучистыми глазами, ответил на вопрос слово в слово, как час назад дедушка Перепетуй:
— Трудно, а побьем.