XXXII Яков Вдовин, человек вольный

В это время Корабельной слободкой, Широкой улицей, шагал человек, высокий, широкоплечий, с русой окладистой бородой, веером развернувшейся у него на груди. На человеке этом была кучерская войлочная шляпа, старый сермяжный зипун и лыковые лапти. Это Яшка Вдовин, дворовый человек генеральши Неплюевой, возвращался в Севастополь.

Крепко запали Яшке в голову слова ямщика в Бахчисарае на почтовой площади:

«Всем, кто в Севастополе свою кровь прольет, будет навечная воля».

Да, за волю можно было и кровь свою пролить и жизнь отдать… А без воли, рассуждал Яшка, что за жизнь!

У Яшки ныли ноги, искусанные мопсом; к тому же Яшке очень хотелось есть. С того вечера, как поужинал он в последний раз у Анисьи в подвале, прошли ночь, и день, и еще одна ночь, и за это время у Яшки во рту и маковой росинки не было. Яшка шел без копейки денег. В Дуванке он только попил воды у колодца да хотел было сорвать у какой-то ограды забытую на дереве грушу, но его опередил казак верхом на лошади, снявший грушу с дерева пикой.

Голод и жажда все больше разбирали Яшку и стали особенно терзать его, когда он подошел к трактиру «Ростов-на-Дону». Может быть, Яшка и без денег завернул бы в трактир, но с Театральной площади густо понесло дымом, туда бежали матросы, пристав Дворецкий скакал по улице на рыжей кобыле… Позабыв и голод, и жажду, и Неплюиху с повешенным у нее под окном мопсом, Яшка бросился к приставу и крикнул:

— Ваше благородие, где горит?

Но пристав на всем скаку сшиб нагайкой у Яшки с головы шляпу и поскакал дальше.

Не подобрав и шляпы, Яшка бросился к Театральной площади и увидел там в переулке за чугунной оградой знакомый дом адмирала Лукашевича, с колоннами и башенкой, и людей на кровле, и языки огня, совсем белые при свете полуденного солнца. Пристав Дворецкий в темнозеленом полицейском мундире с серебряным шитьем на красном воротнике мордовал свою рыжую кобылу… Та храпела, взметываясь на дыбы и бросаясь из стороны в сторону.

— Качай, качай! — кричал пристав толпе арестантов, надрывавшихся у пожарного насоса.

Пронзительно звенели колокольцы на дышлах пожарных упряжек, и протяжно трубил горнист, передавая команду медным каскам, мелькавшим наверху в густых клубах дыма. И туда снизу рвались из брандспойта с сухим треском белые, как кипень, струи воды. Вместе с матросами, прибежавшими на пожар, и Яшка ринулся в раскрытые настежь ворота адмиральского дома.

Первое, что Яшка там увидел, был молодой Лукашевич с пузатым чемоданом на плече. Николай Михайлович бежал через двор к флигелю. Капитан-лейтенант был без фуражки, без фуражки и сюртука, в замшевых помочах поверх измазанной грязью сорочки. Сам адмирал, Михаил Эрастович Лукашевич, давно парализованный старик, сидел под яблоней в кресле на колесах, укутанный клетчатым пледом. На голове у адмирала была черная бархатная шапочка с шелковым помпончиком, она съехала набекрень, один глаз у адмирала дергался, адмирал улыбался… и казалось, что он подмигивает кому-то, что он знает что-то, знает лучше других, но не скажет никому. А у ног адмирала стояла на коленях молодая сноха его, стояла Нина Федоровна Лукашевич, и, раскачиваясь, беззвучно плакала, закрыв лицо руками в перстнях и кольцах, таких нарядных, «как звезды в небе», подумал Яшка.

«Ах ты, боже ж мой, — всполошился Яшка, — каково убивается!»

И, ни о чем не думая, бросился к объятому пламенем дому.

Яшка сразу очутился в просторной комнате с вышибленными в окнах стеклами. Огонь мелкой зыбью струился по стенам, и Яшка стал размахивать руками, расталкивая перед собою густой дым.

Комната была пуста. Только в углу темнело что-то — огромный треугольный ящик на пузатых ножках.

«Музыка, — сообразил Яшка. — Ах ты, боже ж мой!»

Он подбежал к ящику и двинул его с места. В ящике что-то зазвенело, сначала тонко и жалобно, потом — глухо и грозно.

«Музыка! — совсем обрадовался Яшка. — Фортепьяны».

Яшке казалось, что все нутро у него уже плотно набито коричневым дымом. Но дым этот все еще лез Яшке в глотку и ноздри, и путался у него в волосах и бороде, и немилосердно ел ему глаза. А огненная зыбь пошла теперь струиться по паркету, подбираясь к Яшкиным лаптям. Где тут было мешкать да раздумывать! Яшка сорвал с себя, зипун, швырнул его на подоконник и подкатил фортепиано к окну.

Под самым окном метался пристав Дворецкий на своей кобыле, он кричал что-то, чорт его знает что и кому — Яшка все равно ничего не слышал, охваченный одной заботой: продвинуть фортепиано через окно. Да не пройдет, велика штука! Не пройдет ни прямо, ни боком… И Яшка вспомнил, как перетаскивал он такую же музыку у генеральши своей, у Неплюевой, то из гостиных в мезонины, то обратно сверху вниз, из мезонина в гостиную — это как матушке барыне вздумается. Так и теперь: надо только вывинтить ножки и вообще снять все, что было прилажено под ящиком.

А глаза у Яшки от дыма на лоб лезут и язык изо рта вываливается. Но ничего, ничего… Яшка крякнул и поставил ящик набок.

— Полундра, — рявкнул Яшка, — поберегись!

В окно полетело все, что Яшка мигом выдрал из-под музыки, — ножки, педали, винты; осталось одно тело в бронзовых накладках и перламутровых инкрустациях, и Яшка поднял его на подоконник.

— Эй, смоленые души! — крикнул Яшка в окно толпе матросов. — Поддерживай!

И фортепиано, разрывая под собой Яшкин зипун в клочья, скользнуло в открытое окно прямо на руки матросам. Дружно подхватили они драгоценный инструмент и отнесли его в сторону, под яблоню, где метался капитан-лейтенант Лукашевич, и в своем кресле на колесах все еще хитро подмигивал старый адмирал, и лила горькие слезы жена капитан-лейтенанта.

А на Яшке уже задымились лапти. Дробно перебирая ногами, он показался на подоконнике. Он ничего не видел, потому что глаза у него были залиты кровью, ничего не слышал — в ушах у него стоял один только рев, как в большую бомбардировку. Яшка прыгнул наугад и грохнулся оземь под окном. Здесь пожарник сразу окатил его водой из брандспойта, чьи-то дюжие руки потащили Яшку к яблоне, где была собрана вся вытащенная им из огня музыка… И Яшка, привалившись к ней, просто-напросто заснул мертвецким сном с храпом и присвистываньем.

Ни матросы с третьего бастиона, ни капитан-лейтенант Лукашевич, ни даже пристав Дворецкий со своими десятниками — никто из них не смог разбудить человека в заплатанной ливрее и закопченных лаптях. Он проснулся сам уже под вечер, под смурым, но еще беззвездным небом. Слабый дымок поднимался от пожарища. Пахло угольем, залитым водой. Черными полосами копоти были обвиты белокаменные колонны домового фасада.

В головах у себя Яшка почувствовал подушку. Он присел, потрогал подушку в батистовой наволочке с кружевными прошивками и поглядел на двор, через который шестеро арестантов, подняв на плечи вызволенную Яшкой музыку, несли ее к стоявшему в стороне флигелю. Несмотря на поздний час, на четвертом бастионе за Театральной площадью не умолкала пальба.

Яшка стал искать вокруг себя свою войлочную шляпу. Но, не найдя ее, сшибленную приставом Дворецким еще днем на Корабельной, поднялся, потянулся, встряхнулся и побрел к воротам. И уже у ворот нагнал его старый матрос Воскобойников, служивший в адмиральском доме и дворником, и садовником, и камердинером, и чем-то еще, смотря по надобности и приказанию.

— Куда же ты, свят человек? — окликнул Воскобойников Яшку. — Молодая барыня тебя кричит, поди покажись хоть ей.

Яшка остановился, почесал бороду и, проводив глазами огненный шар, прорезавший небо где-то близко за театром, молвил:

— А на что мне твоя барыня? Я едва от моей ушел.

И, повернувшись, вышел за ворота.

— Чудак ты! — кричал ему Воскобойников вдогонку. — Вернись, что те разве худо будет?

Но Яшка, не оборачиваясь, крикнул:

— Не, не пойду!

И двинулся дальше по переулку, на костер, который заметил в саду за театром.

Яшка шел, не зная, что найдет он подле костра. Но надо же было куда-нибудь идти. А вдруг этот костер развели солдаты из резерва, что постоянно находится в саду за театром? И разлеглись там солдатики вокруг костра, трубочки покуривают, каши дожидаясь, той, что бурлит в котле над огнем.

Стылый ветерок воровато скользнул у Яшки под ногами и, завертев на дороге белую пыль, юркнул в соседнюю подворотню.

«Эх, без каши-то что-то зябнется! — подумал Яшка и потрогал рукою свой запавший живот. — Ин и впрямь к солдатам ткнуться?..»

Но Яшка услышал позади себя топот.

— Постой, чудак, куда те несет нелегкая? — кричал ему, подбегая, тот же Воскобойников. — Вот чудак!

— Ну, чего еще? — молвил Яшка хмуро.

— Чего еще! Еще спрашивает, дуролом!

— Да ты чего бранишься?

— Пороть тебя такого надо, не бранить!

Яшка ничего не ответил и, перейдя на другую сторону, снова зашагал к Театральной площади.

— Ах ты мякинное брюхо! — продолжал браниться Воскобойников, идя за Яшкой следом. — Была б моя воля, я бы тебя порол ежедень по зорям, на дню два раза!

— Так бы я тебе и дался! — ответил Яшка, не оборачиваясь. — Я человек вольный, тебе не подчинен.

— А, разговаривать мне с тобой! — крикнул нетерпеливо Воскобойников. — На вот, возьми и катись куда хочешь!

Воскобойников запихал Яшке в кулак бумажку и пошел было прочь, но остановился и крикнул:

— Да, еще… Как сказать о тебе барыне? Говорила — без того не ворочаться.

Почувствовав у себя в ладони плотную бумажку, шелковистую, с хрустом, Яшка остановился.

«Рублевка! Неужли? — удивился он, еще не веря привалившей неожиданно удаче. — Право слово, рублик», — все же решил он и разжал руку.

В глазах у него засинело от «синички», от синей пятирублевой бумажки в руке, и все словно стало сразу синим вокруг: даже матрос показался синим в синих сумерках, и синяя звездочка зажглась высоко у матроса над головой, промеж исчерна синих облаков.

Яшка поднес ближе к глазам бумажку, не веря, не понимая, не зная, как поступить и куда ему с этим податься. И, стиснув синенькую в кулаке, только и выдавил из себя:

— За что?

— А за музыку, дуролом! — крикнул ему Воскобойников. — За фортепьяны, что ты из огня выволок. Ведь из Лондона привезены фортепьяны эти, из Лондона! В пять радужных[53] штучка эта молодой барыне стала. Понятно это тебе?

— Понятно, — сказал Яшка задумчиво. — Да-а… Бывает… Бывает, и хряк соловьем защелкает и барин либо барыня человечьим голосом заговорит. Хоть раз в сто лет, а бывает. Да-а…

А деньги эти, матрос, мне не лишни. Ну, — тряхнул Яшка головой, — скажи молодой барыне поклон. Кланялся, мол, Яков Вдовин, человек вольный.

И Яшка, выйдя на площадь, не пошел к театру за солдатской кашей, а двинулся обратно на Корабельную сторону, туда, где, сияя огнями изо всех окон, высилось на пригорке двухэтажное здание знаменитого трактира «Ростов-на-Дону».

В трактире, в нижнем этаже, было малолюдно и тихо. Фаянсовые чайники в крупных розанах выстроились в ряд на полке за стойкой. А на самой стойке допевал свою песню огромный самовар из красной меди. За одним из столиков, обливаясь потом, чаевничали Егор Ту-пу-ту и мясник Потапов.

Яшка знал обоих, но сел за отдельный столик в дальнем углу. И ворочался и туда и сюда так, что табурет под ним трещал, ворочался от нетерпения, дожидаясь то жареной камбалы, то солонины с кашей, то того, то другого из всего, чем наполнял он в этот вечер свою пустую утробу. Ни разу в жизни не едал так Яшка, и никогда еще он не чувствовал себя так легко. И совсем хорошо стало у него на душе, когда он принялся париться чаем, чаем с сахаром, который лежал перед ним на блюдечке, наколотый крохотными кусочками.

Чем больше требовал Яшка пищи и чем дальше упивался чаем, тем явственнее становилось беспокойство буфетчика за стойкой. Яшкино лицо было ему как будто знакомо. Но эти измочаленные лапти на ногах и ливрея вся в пропалинах… Да и шапки что-то не видно с ним.

«Верно, пропил, — решил буфетчик. — А теперь вот наел тут на добрую полтину, а в кармане, на лучший конец, пятак медный».

И буфетчик стал щелкать на счетах, насчитывая Яшке и за чай, который Яшка пил, и за кофей, которого Яшка отродясь не пробовал, и за солонину, которую Яшка съел, и за телятину, которой у него и в уме не было. Да еще за размен на звонкую монету насчитал буфетчик сколько-то… Вышло чохом шестьдесят пять копеек. Яшка без проверки и заплатил чохом, разменяв свою «синицу». Как ни роскошествовал Яшка в этот вечер, а не протратился: осталась у Яшки еще трешна зелененькая, и серебряный рубль, и три кругленьких гривенничка, и пятак орленый. И может Яшка при таких деньгах сидеть в трактире хоть до рассвета, чай пить и улыбаться в бороду.

«Неплюиху, — думает Яшка, — верно, сразу обморок ошиб, как увидела поутру в окошке у себя Нерыдайку в петле. Xo-xo!.. Вот это да!»

Матроса этого, холуя адмиральского, Яшка тоже здорово отбрил: «Скажи, мол, своей барыне поклон. Кланялся, дескать, Яков Вдовин, человек вольный». Во как!

Наверху, на втором этаже, стучали бильярдные шары, топали ноги и в богемской польке разливалась шарманка, которую без устали вертел итальянец, днем таскавшийся по Севастополю, а по вечерам игравший в трактирах.


Звонкой шпорой по паркету,

Каблучок о каблучок! —


вывертывала шарманка так, что и Яшка стал мурлыкать себе в бороду всем известный бравурный мотив:


Ту-ти, тру-ти,

Каблучок о каблучок!

Ту-ти, тру-ти…


«А хорошо — ту-ти, тру-ти — там, наверху! — решил Яшка. — Людно, и шарманщик накручивает…»

Но Яшка знал, что наверх его все равно не пустят: там было отделение для чистой публики, а не для таких, как он, мужиков лапотных, медведей муромских.

И вдруг Яшке словно нож вонзили в сердце. Яшка заворочался так, что табурет под ним едва на куски не рассыпался.

— Постой, Яков Вдовин, человек вольный, — стал шевелить Яшка одубевшими сразу губами. — Да кто же тебя такого-сякого, мужика лапотного, неумытого, так это, за мое почтение, на бастион пустит? Пожалуйте, мол, Яков Сидорыч, вас только и ждали. Как не так! А пашпорт, Яков Вдовин, ты при себе имеешь? Как, нет пашпорта?! Ну, так и разговаривать нам с тобою нечего. Сдадим тебя в полицию, там тебе — ту-ти, тру-ти! — Дворецкий живо расспрос сделает: от владельца ты своего сбежал али решетку в остроге выломил, бродяга ты беспашпортный, арестант…

Яшка встал. Что это будто на стене в масляной лампе кто-то огонь привернул? Неясно стало кругом и сбивчиво…

«Бог с ними совсем, — решил Яшка. — Шарманщик этот… А, пойду. Поел и пойду».

Задевая за столы, за скамейки, за все, что попадалось, Яшка выбрался из трактира на улицу.

Свежий ветер обвеял ему лицо; палый лист зашуршал под ногами; кошка, перебежав дорогу, скользнула в продух подвала. Яшка остановился у груды дров, сваленных подле, и глубоко вдохнул в себя все запахи, источаемые этим местом: соленый запах ветра, горьковатые запахи палого листа и березовых дров, и сухой запах земли, и винный запах, шедший от пустой сорокаведерной бочки с выбитым дном. Из трактира, из широко раскрытых окон верхнего этажа, струились тоже свои запахи — запахи табачного дыма и стеариновых свечей. Толстые свечи горели там и оплывали в бронзовых канделябрах на большом столе, придвинутом к самому окну. А на столе — чего там не было! Батареи бутылок, эскадроны рюмок, бастионы, воздвигнутые из всякой затейливой снеди… И кого только не было за столом! Тыловые вояки в расстегнутых провиантских мундирах, розовощекие молодчики в новеньких венгерках нараспашку…

— О-о-о! — чуть не задохнулся Яшка. — Викторин Павлыч! О-он!

Это был и впрямь Викторин Павлыч Хохряков, которого Яшка всего только третьего дня оставил в бахчисарайской луже барахтаться и мычать: «Эта, ммм, что же? Эта, ммм, как же?»

И толстый провиантский чиновник в зеленом с золотым галуном мундире сидел рядом с Хохряковым, и на столе между ними лежал фуляровый платок, красный в белую клетку, и что-то вздувалось под платком…

Свет в окнах запрыгал у Яшки в глазах, завертелся радужными кругами, поплыл в сторону разноцветными полосами… А тут еще эта шарманка:


Звонкой шпорой по паркету

Ту-ти, тру-ти…


— Не захлебнулся в луже, бык, — стал шептать Яшка, когда всё в окнах, повертевшись у него в глазах, вернулось на свое место. — Не захлебнулся же…

Яшка выбрал из груды дров полено поувесистей.

— Рожь с кострицей… — скрежетал он зубами, — падаль за мясо… черви… сапоги гнилые… полушубки прелые… Ах, змеиное племя!

И Яшка откинулся, потом подался вперед и швырнул полено в открытое окно.

Раздался звон разбитой посуды, вмиг оборвалась шарманка, загрохотали отодвигаемые стулья, кричали перепуганные кутилы, вопил человек, которому Яшкино полено угодило в голову либо в грудь.

— На солдатской крови жируете! — крикнул Яшка, посылая наверх, в открытое окно, второе полено. — Христопрода-ав-цы… изме-энники… во-оры… ужо вам головы скру-утим…

И, выкрикнув все это, Яшка отодвинулся в сторону и шагнул в ночь.

Все, что было в трактире, высыпало на улицу. Ударил пистолетный выстрел. Придерживая рукой саблю, бежал к трактиру полицейский десятник. Один Викторин Павлыч, которому Яшка прошиб поленом голову, оставался наверху среди черепков, опрокинутых стульев и розлитых вин и соусов. Но, лежа на полу с закрытыми глазами, в луже крови, Хохряков Викторин Павлыч не оставался совсем безучастным к тому, что только что случилось.

— Эта, ммм, что же, бунт? — мычал он, еле шевеля губами. — Эта, ммм, как же, бунтовать?

А Яшка тем временем уходил все дальше от гиблого места, где было б ему несдобровать, попадись он теперь в лапы провиантщикам либо приставу Дворецкому. За побег от помещицы, за повешенного мопса, за полено, запущенное в свору взяточников и казнокрадов, Яшку ждали плети в Симферополе и каторга в Сибири. Зная это, Яшка, не разбирая дороги, все прибавлял шагу, уходя в ночь, в мрак, обходя редких встречных, которые с зажженными фонарями пробирались по своим делам.

Иногда ракета либо светящееся ядро проносились у Яшки над головой, и тогда он приникал к стенке, к дереву, к чему попадется. На глазах у Яшки бомба шибнулась в прудок возле церкви Белостоцкого полка, и в воде заклокотало, зашипело, поднялось кверху фонтаном и заглохло. Потом побрызгало мелким дождичком, всего на одну минуту, даже пыли не прибило. А Яшка все шел, выбирая места потемнее, все плутал по каким-то пустырям и задворкам, пока за поворотом, где стояла хатенка, не наткнулся у плетешка какого-то на человека: матрос — не матрос, солдат — не солдат…

— Яш! — воскликнул человек. — Ты ли?

Яшка отшатнулся, однако успел разглядеть на человеке и кожаную каску, и сюртук, и ботфорты, и серебряную медаль на груди.

— Елисей Кузьмич! — пробормотал растерянно Яшка.

— Да разве ты, Яша, не уехал? Я только сегодня стучался, письмо было твоей… Ну, вижу, ворота — наглухо, ставни заколочены, собак этих не слышно, никто мне ничего… Значит, думаю, выбыли все по случаю военного времени.

— Верно, Елисей Кузьмич, все выбыли, а я вот воротился.

— Как же, Яша?

— А… надо проведать.

— А-а! — протянул Елисей. — Беспокоится, значит, генеральша, ее превосходительство.

— Беспокоится, Елисей Кузьмич, очень даже беспокоится, — ответил двусмысленно Яшка. — Я так думаю, что и ночью теперь не спит, все беспокоится.

— Да, это, конечно, — согласился Елисей. — Пора беспокойная. Тоже ведь… ночь, а не сплю.

И Елисей тут же рассказал Яшке, что прошлой ночью сбежал у него сынишка Мишук, и с Мишуком еще двое мальчишек: пекаря Спилиотина сын и Николка Пищенко, наверно всему делу заводила, первый на всю Корабельную озорник.

— Ну, и как же теперь, Елисей Кузьмич?

— Ума не приложу, — развел руками Елисей. — Записку нашел в каске: идем, мол, в Балаклаву. А в Балаклаве, Яша, англичане и турки!

— Оказия! — заметил Яшка. — Прямо сказать, оказия.

И задумчиво почесал бороду.

Но тут ударил ветер, забросав пылью и Яшку и Елисея. И сразу дождь пошел стучать по черепицам хатенки.

— Замолаживает[54] будто, — сказал Елисей, подняв кверху голову. — Ишь, небо ровно чернила. Теперь, значит, на всю ночь. Прощай, Яша.

— Прощай, Елисей Кузьмич.

И оба, разойдясь, растворились в черной, как чернила, тьме ненастной ночи.

Загрузка...