Через неделю на улицах Севастополя появился новый почтарь.
Елисей Белянкин был обряжен в суконный сюртук с погонами на плечах и с бляхой на груди. На боку у Елисея висела сабля; на голове была кожаная каска с накладным двуглавым орлом; а через плечо была надета порыжелая сума, тоже кожаная. Матросу, привыкшему к вольным движениям на корабельной палубе в открытом море, было на первых порах не совсем ловко в этом несколько странном облачении. Но скоро все обошлось; Елисей вошел во вкус новой должности, а севастопольцы полюбили своего бравого, хотя и однорукого, почтаря.
Перед Елисеем Белянкиным стал теперь открываться новый мир. Мало что ведомо было раньше комендору на корабле «Императрица Мария». Он хорошо знал все, что относилось до «Никитишны»: все эти банники, пыжовники, рычаги… Но все это были неодушевленные предметы. Впрочем, неодушевленным предметом была и сама «Никитишна», хотя она носила человеческое имя и Елисей разговаривал с нею, как с живою. Но если правду сказать, то ведь разговаривал один Елисей. Он задавал вопросы «Никитишне» и сам же за нее отвечал. Он иногда покрикивал на «Никитишну», но та даже не огрызалась. «Здорова?» — спрашивал Елисей «Никитишну». «Никитишна», конечно, ни гу-гу, и Елисею приходилось самому за нее откликаться: «Здорова». Вот и весь разговор.
И были на всем белом свете только две позиции, с которых Елисей мог смотреть на широкий мир. Жизнь Елисея Белянкина была словно наглухо привинчена к его батарее на верхней палубе и к его хатенке в Корабельной слободке. Но с верхней палубы на «Императрице Марии» видны были только волны да дым; а из окошка хатенки в Корабельной слободке — лишь пыльная улица и на улице коза Гашка. И точно так же неширок был кругозор у приятелей Елисея: у Тимофея Пищенки, у покойного Федора Карнаухова, у ослепшего Антона Майстренкова, у Тимохи Дубового, хотя Тимоха плавал и по Каспийскому морю и видел, может быть, такое, чего Елисею видеть не довелось.
А теперь все вдруг изменилось, как по щучьему велению. Не было в Севастополе такого дома, в который не заходил бы Елисей. Квартира адмирала Корнилова на Городской стороне поражала Елисея нарядностью и богатством. Но не меньше дивился Елисей, попадая к Нахимову, в его домик на Екатерининской улице, скупо, даже бедновато обставленный только самым необходимым, что нужно одинокому человеку.
У генеральши Неплюевой в Тюремном переулке Елисею открывал калитку замызганный слуга в рваных опорках почти без подошв; а сама генеральша лежала на террасе, окруженная десятком мордастых мопсов, жирных и злющих, в серебряных ошейниках. Крепостные девки, нечесаные и в затрапезных сарафанах, были приставлены ко всей этой собачне кормить мопсов гурьевской кашей серебряными ложками из серебряных лоханок.
А вот в Корабельной слободке, у старика Позднякова — две внучки-сиротки, и хатенка у него прохудилась, стала совсем как решето. И пособить некому и нечем. А у Лизаветы Фроловой и двух копеек не нашлось, чтобы уплатить за доставку письма по почте, которое пришло от свекра, откуда-то из затерянной деревни Вологодской губернии.
К дедушке Перепетую Елисей заходил каждый день: то с письмом из Одессы от одного либо от другого сына, то с газетой «Русский инвалид». Дедушка предлагал почтарю отдохнуть у него под шелковицей и потчевал Елисея нюхательным табаком. Но, как обычно матросы, Елисей был курильщик и табаку не нюхал.
— Всюду ты теперь гость желанный, — говорил Елисею дедушка, — а должность твоя, что ни говори, каторжанская. Легкое ли дело — с утра до ночи на ногах! Налью-ка я тебе бузы в кружку. Дашенька, нацеди нам бузы холодненькой.
Даша спускалась в погреб, где в бочке томилась и бродила пшенная буза. В погребе было темно и прохладно. Даша не боялась темноты. Но в темном погребе ей вспоминался отец. Матросы с фрегата «Кагул» рассказали Даше, как в Синопском бою зашибло Дашиного батю мачтой насмерть и он упал, чтобы уже больше не встать никогда. Зашили тогда батеньку в парусину и, привязав к ногам чугунное ядро, спустили с «Кагула» в море. И осталась Даша круглой сиротой.
Из отверстия в бочке буза бежала в ковшик. Даша, наклонившись, следила, как наполняется он светлокоричневой пеной. И случалось, что крупная слеза, покатившись из Дашиных глаз, попадала в ковшик вместе с бузой.
От бузы Елисей не отказывался. И пока он, сидя на лавочке под шелковицей, освежался игристым напитком, дедушка, вздев на нос очки, пробегал страницу газеты либо полученное письмо.
Последнее письмо, доставленное дедушке Елисеем Белянкиным, было запечатано в серый конверт с красным почтовым штемпелем. Елисей уже знал, что если на конверте красный штемпель, то, значит, весит письмо целых три лота[27]. Значит, много чего написано в таком письме, будет что почитать.
Дедушка Перепетуй, хотя сразу узнал почерк старшего сына Михаила, сначала тоже удивился красному штемпелю на конверте и почти восьми мелко исписанным страницам плотной бумаги. За очками далеко ходить не надо было: они были тут, на столе. И дедушка Перепетуй принялся читать.
«Драгоценный родитель мой, Петр Иринеевич, — писал дедушке Перепетую почтительный и любящий сын. — В первых строках моего письма уведомляю вас, что все мы пребываем в добром здоровье и благополучии, чего и вам на долгие годы желаем. Все мы тут натерпелись страху, а всё от этих англичан, а как все произошло, отпишу вам подробно.
Дело это началось еще 27 марта сего 1854 года. Прежде чем идти мне на пароход, где чистим котлы и ремонтируем машину, сидел я на терраске у себя; и все мы кушали чай, всем семейством: я и невестка ваша Настюша и внучек Павлушенька. И Павлушенька испугался и даже чай пролил, потому что, как гром среди ясного неба, ударила пушка; раз ударила и в другой. Я — сразу на улицу да на набережный бульвар, а там уже полно народу. Говорят — пальба с нашей стороны, стреляют из Карантинной гавани холостыми. А почему вдруг пушечная пальба, вот послушайте.
Того же утра, когда мы всем семейством кушали на терраске чай, явился у нас на рейде военный пароход, названием «Фюриус». Пароход — большой, машина в пятьсот лошадиных сил, и шел он, как разбойник, без всякого флага. Ну, по Карантинной гавани команда — палить холостыми. Знай, дескать, гость незваный, порядок, коли запамятовал; знай, что честное судно, входя в гавань, поднимает флаг своей нации. Вот и проучили невежу. Стали палить из Карантинной гавани — он и поднял свой флаг. Глядим, ан флаг на нем английский. Что будет, думаем!
С парохода, глядим, спускают шлюпку, и шлюпка под белым парламентерским флагом идет прямо к берегу. Подошла к берегу, встал в шлюпке офицер, спрашивает про английского консула Эмса. Ну, а Эмс уже с неделю как выехал, война потому что между державами. А с Эмсом и французский выехал консул де Вуазен. И хорошо, что выехали, скатертью дорожка.
Офицер в шлюпке выслушал это, что было сказано ему, и, значит, по-английски гребцам: поворачивай, мол, братцы, оглобли, загребай правая, греби левая. Пошли они обратно к пароходу своему, к «Фюриусу», а пароход, чем дожидаться шлюпки, двинулся к молу. Не иначе, думаем, как промеры дна произвести, на береговые батареи взглянуть или для другого какого лазутчества. Так оно и вышло.
Подвигается пароход, а на носу матрос раз от разу лот[28] забрасывает. Ах, думаем, злодей! Среди бела дня, при всем честном народе! Так получай же! И командир порта дает команду.
Навели это на пароход пушечку да как влепили затрещину, так что кожух, в котором колесо, сразу в щепы. Смотрим, поворачивает «Фюриус», шлюпку подобрал и без оглядки прочь. Только дыму напустил на набережный бульвар, мы потом чихали. Но это, батюшка Петр Иринеевич, только присказка, а самая-то суть впереди.
Проходит две недели. Девятое апреля. Все хорошо, чинно и благородно, погода — лучше не надо. Кушаем мы утренний чай на терраске. А я возьми да и скажи Павлушеньке:
«Помнишь, — говорю, — Павлушенька, чай ты пролил, как ударили с Карантинной, когда этот «Фюриус» приходил?»
«Помню, — говорит, — папаша. Очень я испугался, что англичане всех нас застрелят».
«Ну, вот видишь, — говорю, — дело-то обошлось: пришли и ушли, и поминай, как звали».
А Настюша мне:
«Не зарекайся, Михаил; война ведь».
Только молвила она это, скачет по улице мимо палисадника нашего казак, кричит: флот-де объявился неприятельский, прямо на Одессу курс держит.
Ах, будь ты неладен! Я, как был, выскочил без фуражки, на бульвар бегу. А тут уже народ на крыши взгромоздился, иной на пожарную каланчу пялится, другой на колокольню лезет. У кого — зрительная трубка в руках, у кого — бинокль. И видим — на горизонте корабли всплывают, пароходы дымят. Идут все к рейду. И стали считать мы… Считали-считали, насчитали двадцать восемь вымпелов. Верстах в трех от берега на якорях стали.
Ну, думаю, что будет теперь? Ждем, а мне уже к себе на пароход надо, потому что ремонт машины у нас. Да куда там! Побежал в гавань, а там говорят: ступай домой, какой, мол, тут ремонт. Бегу домой, а на улице — народу! Все с узлами, все с корзинами, и пешком, и в телегах, и на конях, и на волах… Нет, думаю, шалишь; меня так просто с места не сшибешь. А дома Настюша пристает: то ли укладываться, то ли раскладываться. Так время до обеда пробежало.
Сели мы на терраске обедать тем, что со вчерашнего осталось: печки-то ведь не топили, да и на базаре тоже ничего — лавки заперты, возы все разъехались… Сидим мы, вчерашний борщ едим с хлебцем черственьким. И приходит тут братец Николай, рассказывает, что доподлинно уже известно: на неприятельской эскадре пришли к Одессе два адмирала — командующий английским флотом адмирал Дондас и командующий французским флотом адмирал Гамелен. Оба они прислали парламентера с письмом; а в письме этом написано такое, чего и не было вовсе. Просто враки. Что когда две недели назад приходил в Одессу пароход их «Фюриус», то будто бы шел он под белым парламентерским флагом. И что будто мы такие варвары, что стреляли по пароходу, на коем развевался белый флаг. И вовсе это не так было: парламентерский флаг был только на шлюпке. И ни слова не пишут, бессовестные, про то, что пароход стал промеры делать и что не парламентер это был, а разведчик — приходил для лазутчества. Так чтобы в возмещение за то, что кожух этот поганый у лазутчика растрепали, а кожуху этому три копейки цена… так чтобы в возмещение мы немедленно передали им все купеческие корабли, находящиеся в гавани у нас!
Что вы скажете, батюшка Петр Иринеевич? Такое всех жителей зло взяло! Неужели, думаем, начальство пойдет на это? Так если пойдет, то народ не допустит, чтобы такой измене быть.
Поговорили мы так с Николаем; он и отобедал с нами…
А после обеда попрощался, домой пошел: время было такое, всего жди.
А между прочим, Одесса наша уже готовилась. Всюду проходили войска. На Соборной площади стояла артиллерия. Кто жил близ гавани, те потянулись со скарбом подальше, на Молдаванку либо в Новую слободку. Мы с братцем Николаем решили пока что не ломаться. Неужели, думали мы, культурная нация — англичане, скажем, либо французы — станет палить по открытому городу, где только коммерческий порт, а ни войска порядочно нет, ни кораблей военных? Нет, думали мы, постоят для форсу и уйдут восвояси. Не тут-то было!
Опять настало утро. Десятого это было апреля. И мы снова всем семейством на терраске чай кушали. И вдруг в половине седьмого прогудело: чжжж!.. И началось! За первым выстрелом — другой, там — третий, четвертый; уже залпами бьют… Я сказал Настюше укладываться, а сам побежал к гавани.
На моих глазах от вражеской эскадры отошли все девять пароходов и полным ходом на всех парах побежали к Пересыпи, к нашей батарее нумер шесть. И стали пароходы ходить по кругу против батареи. И когда проходили против батареи, то каждый давал залп со всего борта. В Скаржинском переулке — место высокое; я — туда и всю эту карусель отлично из переулка видел: как бегали пароходы по кругу и всё стреляли по батарее. А батарея отвечала сначала двумя пушками, а потом — так только одной. — И позади батареи уже загорелся склад корабельных канатов, так что батарея была между двух огней — и с фронта и с тыла.
Каково-то им было, голубчикам, на этой батарее с одной пушчонкой?.. А все этот молодец Щеголев, всего — прапорщик, а какой герой! Это он командовал огнем на батарее и одной пушечкой отбивался от девяти пароходов.
И взрыв такой ужасный вдруг раздался, подобного которому никогда я не слыхал. Это с парохода угодили в пороховой погреб на батарее. Все укрылось от моего взора в черном дыму, в тучах пыли, сверху на меня посыпался раздробленный камень, так что порядочно настукало.
А уже и пушечка на батарее умолкла. Ан нет! Умолкла, да вдруг видим, когда дым отнесло, мелькнул на батарее огонек, и Щеголев давай себе постреливать как ни в чем не бывало.
Мы сначала, кто были в Скаржинском переулке, так даже ахнули, а потом все «ура» этому Щеголеву прокричали. Вокруг него уже все горит, а он не сдается, готов и с одной пушчонкой идти против целой эскадры. И только тогда сошел с батареи Щеголев, когда и эту последнюю пушчонку у него подбили.
А Щеголев этот совсем молоденький, только недавно ученье кончил. Я его видел потом — из себя совсем невзрачный офицерик, а так себя показал. На весь свет русское имя прославил, так что иностранные консулы, какие есть в Одессе, даже просили, чтобы им показали Щеголева. И все тут от него без ума».
Дедушка Перепетуй ничего не видел, не слышал… Он весь ушел в чтение письма о бомбардировке Одессы 10 апреля 1854 года. И того не заметил дедушка, как Елисей Белянкин допил бузу и вышел из сада, притворив за собой калитку.
Было тихо, только осы гудели над ветками шелковицы. А дедушка все читал и читал, и только листки бумаги, шершавые и плотные, шелестели у него в руках.
«Между тем, — читал дальше дедушка, — неприятель с пароходов своих заметил нас, как мы стояли в Скаржинском переулке. Все — совсем безоружные жители; больше всего в гражданском платье, в сюртуках, а простой народ — в поддевках или в чем. И отлично это неприятелю видно в зрительную трубку. А он, не имея ни стыда, ни чести, взялся палить по безоружным жителям. Так что над головами у нас стали лопаться бомбы.
Мы все пошли из Скаржинского переулка. И когда спускались с горки, то под нами внизу грохнулась такая бомба — махинища! В ней, будь она неладна, верных три пуда весу. Грохнулась и подскочила рикошетом, да прямо нам под ноги; стала и не шевелится. Мы тоже стоим, не шевелимся, ждем, не лопнет ли; а другие наземь попадали, тоже ждут жизни или смерти. Но тут один из нас, в поддевочке и в шляпе поярковой, наклонился над бомбой этой, погладил ее руками.
«Еще, — говорит, — горяченькая, не остыла».
А была в бомбу ввинчена трубка. Трубку вывинтили и всю начинку из бомбы высыпали. Так и лежит теперь бомба в канаве, и все приходят поглядеть на нее.
Пока мы возились с этой бомбой, с парохода стали бросать зажигательные ракеты и поджигать дома на Пересыпи, а потом и вовсе стали палить по городу, куда только.
Тогда в народе пошел такой разговор, что вот-де какая сильная пальба поднялась от англичан, а нашей пальбы мало. И такой слух пошел, что измена у нас. Что начальники изменничают, немцы они — Остен-Сакен и Крузенштерн. И что по-ихнему хоть трава тут у нас не расти и, коли что, то пускай-пропадай совсем Россия. И не с кого спрашивать, потому что начальство с набережного бульвара съехало; не знай, где искать его; попрятались по дворцам — ищи их.
А мясник Чикида, молодой такой, здоровый, как заорет:
«Бей, ребята! Измена! Пойдем кабаки бить!»
И стали они разбивать кабак, что в Гаванной улице.
Откуда ни возьмись, полицмейстер с шестью казаками.
«Чего вы орете тут, разбойники?»
А Чикида ему:
«Вишь, чего орем: что больно неладно поступаете, вот что».
«Кто неладно поступает? — спрашивает полицмейстер. — Чем неладно?»
«Вестимо, чем, — отвечает Чикида. — Англичане бьют наших, смотри-ка, изо всех из пушек, а наши-то молчат».
«Как это — молчат, разбойник? — кричит Чикиде полицмейстер. — Уши тебе заложило?»
И тут вся толпа закричала:
«Вестимо, молчат наши! А начальство попряталось; генерал-от, знать, изменничает».
«Измена-а!»— заорал Чикида что стало в нем мочи.
Полицмейстер поднял коня на дыбы, бледный весь, кричит: «Аркан! Казак, аркан! Повесить каналью на фонаре!» Казак враз махнул арканом, и захлестнулась на шее у Чикиды петля.
Чикида упал, с лица сразу стал синий, хрипит… А казак нагайкой по лошади и поволок несчастного Чикиду к фонарю.
Мы все бросились кто куда. Я шмыгнул во двор, где котлы в Гаванной лудят. Гляжу в щель: с Чикиды аркан сняли, в полицию повели. Так по сей день в полиции сидит. Говорили, что старик, отец Чикидин, с полицией не сторговался. А то бы молодой Чикида давно на свободе ходил.
И пока тут в Гаванной улице шел у кабака этот разговор с полицмейстером, а потом Чикиду в полицию повели, смотрю — уже шестой час времени, а пальба и вовсе прекратилась. Да, батюшки, думаю, что дома у меня? Прибегаю домой, а там Настюша в слезах на узле сидит, меня поджидает. Посудили мы, порядили: пальбы больше не слышно; давай, думаем, чем ломаться, еще подождем — что будет. И хорошо, что съезжать никуда не стали. Больше не палил, так стоял; что думал, не знаем; а четырнадцатого числа так и вовсе убрался.
В первый день, как была бомбардировка, поранило восемь человек мирных жителей, а троих — так и прямо насмерть. На базарной площади отставному солдату Стройке голову снесло, у Сабанеева моста солдатку Федосееву убило; да еще у аптекарского служителя Филиппова — вы, батюшка, помните его, он земляк нам, тоже из Севастополя, из Корабельной слободки, — так Филиппова сынишке на бульваре ноги отрезало; тут же, на бульваре, и помер».
Дедушка Перепетуй жадно прочитывал страницу за страницей. В душе у него клокотала злоба против англичан и французов с их адмиралами Дондасом и Гамеленом. Но в то же время дедушка и счастлив был тем, что Михаил и Николай и Настюша с Павлушенькой — все они остались живы и все здоровы, только, конечно, страху смертного набрались. И еще был рад дедушка, что вот объявился такой герой, прапорщик Щеголев: с одной пушчонкой против восьми пароходов воевал.
Но письмо было прочитано не все.
— Почитаем дальше, — сказал дедушка.
И стал читать дальше.
«Я ходил смотреть на дворец князя Воронцова, — писал дальше судовой механик Михаил Петрович Ананьев отцу своему в Севастополь, в Корабельную слободку. — Под ним, под дворцом этим, в низку, как раз батарея нумер шесть, где Щеголев был. Так дворец этот десять лет русские люди строили, а французы с англичанами в час времени растрепали в прах и в щепы. И еще разбито домов не менее полусотни, да еще сгорело сколько!
А батарея нумер шесть теперь Щеголевской называется. Да только вот осталось от батареи одно звание. Что было дерева на батарее, так дотла сгорело. И от лафетов пушечных тоже ничего не осталось: сгорели. Всюду кучи земли нарыты, а по кучам этим, прямо на земле, валяются чугунные пушки. Диву даешься, как это Щеголев в этом аду по неприятелю палил и уцелел и из ада этого жив и невредим выбрался. Что из того, что молод? А какой душевной силы человек оказался!
На том, батюшка Петр Иринеевич, дозвольте кончить; эвон, глядите, сколько бумаги исписал!
Как будет случай, поедут из Одессы в Севастополь, так перешлем вам новую табакерку; а на табакерке, на крышке, — портрет прапорщика Щеголева.
И все мы вам кланяемся и обнимаем и крепко целуем.
Любящий и преданный сын ваш Михаил».
Вот как узнал дедушка обо всем, что произошло в Одессе. А в газете «Русский инвалид» еще ничего не было. В газете уже напечатали потом.