XXXI Записка, найденная в каске

Флигелек на Корабельной стороне у морских казарм, где у вдовы флотского комиссара квартировал лекарь Успенский, разнесло еще в большую бомбардировку. Хозяйку убило, жильцов перекалечило, и все они разбрелись неизвестно куда. Все, что было у Порфирия Андреевича имущества — платье, скрипка, книги, — все сгорело, и от флигелька осталась только куча мусора. Порфирий Андреевич постоял подле этой кучи, копнул носком сапога в одном месте и в другом и даже черепка битого нигде не обнаружил, только одичавшую кошку вспугнул. Тогда Порфирий Андреевич снова сел в кибитку и велел ямщику катить прямо в госпиталь, на Павловский мысок.

Успенский, попав в госпиталь, уже и не обедал в этот день и не уходил отсюда до ночи. Сначала его оглушили было крики и стоны раненых, которые всё прибывали, и гром канонады, которая началась на первом бастионе и становилась все слышней. Но лекарь, тщательно вымывшись у медного рукомойника, надел белый халат и холщовую шапочку и пошел по палатам.

В первой же палате Успенский увидел девушку в сером саржевом сарафане и белом переднике. Она стояла подле койки, на которой лежал раненый солдат. И лицо и руки были у солдата сплошь забинтованы; оставлены были только щелки для глаз и для рта.

Когда на первом бастионе взорвался пороховой погреб, солдату обожгло лицо и руки. Только счастливый случай спас ему глаза. Сигнальщик на бастионе едва успел крикнуть: «Ракета, берегись!», как солдат уже закрыл глаза и руками заткнул уши, чтобы не слышать этого ужасного воя, от которого даже у привычных людей, случалось, волосы вставали дыбом. А в это время горячий ветер обдал солдату лицо, и только после этого он глаза открыл. Земля, камень, мусор, оторванные головы, руки, ноги — все смешалось вместе, но солдат наш остался невредим. Только лицо начало саднить.

— Земляк! — сказал он арестанту, пробегавшему с носилками. — Что, как на лице у меня?

— Да ничего, браток, — ответил арестант. — Так, будто прикоптело маленько.

Но через несколько минут кожа на руках и на лице стала у солдата сходить клочьями. Саднило все сильнее, боль становилась нестерпимой… Солдат один пошел на Павловский мыс. По дороге он подобрал какой-то обгорелый кусок картона и обмахивался им, как веером. Это несколько умеряло боль. Но солдат еще не добрался до Корабельной бухты, как лицо и руки превратились у него в сплошной струп.

Успенский, подойдя к солдату, увидел, что девушка в сером саржевом платье чем-то поит раненого и просовывает ему в рот крохотные кусочки черного хлеба. Солдат проглатывал хлеб, не прожевывая, и мычал что-то, потому что говорить внятно он не мог. От жевания и от разговора у солдата лопались на лице струпья. Все же Успенский расслышал:

— Спасибо, Дашенька, — еле пролепетал солдат.

«Дашенька? — подумал Успенский. — Даша… Гм… Как это так?»

Николай Иванович Пирогов рассказывал своим слушателям в Медико-хирургической академии в Петербурге про какую-то девушку, которая прославила себя великим подвигом человеколюбия в день битвы на Альме. Даша Севастопольская — так называл ее Пирогов. Не она ли это и есть знаменитая Даша Севастопольская?

— Как зовут вас, милая? — обратился к ней Успенский.

— Дашей зовут, — сказала девушка.

— Даша Севастопольская? — спросил Успенский.

Даша не совсем поняла, но ответила:

— Да, я здешняя, из Корабельной слободки.

«Она», — решил Успенский.

И он велел Даше разбинтовать солдата.

Сначала это у Даши выходило довольно ловко; но чем дальше, тем труднее было ей снимать прилипшие к живому телу бинты. Приходилось смачивать их водой и ждать, пока они как-нибудь не отлипнут сами.

— Ожоги у тебя — это что! Ожоги пустяковые, — сказал солдату Успенский. — Все дело в том, что в порохе селитра содержится — соль, следовательно. Вот селитрой тебе и просолило твои ожоги; круто, видно, просолило. В этом, братец, все дело. И как это у тебя глаза уцелели, не пойму я! Моргнул ты в это время?

Солдат замычал, но на этот раз Успенский ничего не понял. Даша объяснила:

— Говорит, глаза закрыл, когда ракета выть стала.

— А, вон что! — сказал Успенский. — Ну, значит, счастливая звезда твоя, что в голову тебе это пришло в такую минуту.

Успенский написал что-то карандашом на клочке бумаги.

— Вот, Даша, возьмите в аптеке. По утрам разбинтовывайте и смазывайте ему лицо и руки… Ну, прощай, счастливец! — обратился он к солдату. — Через две недели вернешься на бастион.

Солдат закивал головой и опять замычал, но Успенский перешел к следующей койке.

На койке лежал красивый старик, не похожий ни на солдата, ни на матроса. Черноглазый, большеусый, со щетинистым подбородком и с сивой гривой волос на голове, он вытянулся на койке во весь свой крупный рост. Смугловатый мальчик, с глазами, как маслины, стоял у койки. В руках у него была великолепная сабля в зеленых сафьяновых ножнах, оправленных в серебро. И рукоятка сабли была серебряная с чернью.

«Пленный, — догадался было Порфирий Андреевич. — Осанка у него, сабля… Паша… без сомнения, паша. Но зачем тут этот мальчик? Как похож он на этого пашу! И почему же пленному оставлена его сабля? Да и по-каковски мне объясняться с ним?»

— Деда, — сказал мальчик, — тебя доктор сейчас лечить будет.

— Положи, Жора, саблю, — сказал старик. — Господин доктор ногу смотреть будет. Иди, Жора, потом придешь.

Мальчик положил саблю в головах у старика и неохотно пошел к выходу.

«Вот так паша! — подумал Успенский. — Конечно, грек. Но по-русски говорит хорошо. Верно, и родился здесь».

И Порфирий Андреевич узнал от старика, что зовут его Христофором Спилиоти, и что он родился в Балаклаве, и женился в Балаклаве, и защищал Балаклаву, а две недели тому назад ходил отбивать Балаклаву. Балаклавы не отбил, а вот проклятый турок отбил ему колено. Каждый день хотят ногу Христофору пилить, чтобы совсем ее долой, а Христофор не дается: дескать, худая нога, а все же нога. И хоть работает Христофор руками — и гребет и сети забрасывает, — но ведь и нога у человека тоже не последнее дело.

Успенский улыбнулся.

— Посмотрим, посмотрим, старик, — сказал он. — Конь о четырех ногах и то спотыкается, а человеку на одной ноге и вовсе неспособно. Посмотрим.

Даша уже успела забинтовать солдату лицо и руки и теперь разбинтовывала Христофору ногу. Когда бинты были сняты, открылось такое, что даже на ногу не было похоже. Что-то неимоверно толстое, распухшее, заплывшее и притом огненно-багровое.

— Ну, Христофор Спилиоти, — сказал Порфирий Андреевич, — возьми себя в руки.

И Порфирий Андреевич нажал пальцами у Христофора в колене.

— А-а-а! — закричал Христофор и вскинул кверху кулаки.

— Кричать можно сколько угодно, — сказал Успенский, — но что до кулаков, то это уж оставь… Даша, придержите ему руки.

— Не надо… — сказал Христофор, бледный, как отложной ворот его сорочки. — Не надо, — повторил он, взглянув страдальчески на Дашу.

Он закрыл глаза и стиснул зубы. И больше ни звука не вырвалось у него из груди. Только слезы выступили из-под опущенных век и кровь появилась на губах. Даша вытирала ему кровь и слезы какими-то лоскутками, а Успенский тем временем делал свое дело. Сидя на краю койки, он общупал и обмял всю ногу у Христофора, от бедра до ступни.

— Всё, — сказал Успенский, вставая с койки. — Всё, Христофор. Молодец! Силы и терпения у тебя много. Да. Оставим тебе ногу. Пригодится. Но только будешь хром. С костылем ходить будешь.

Христофор поймал у Порфирия Андреевича руку и поднес ее к губам.

— Оставь! — крикнул Успенский, вырывая свою руку из больших рыбацких ладоней Христофора. — Раз навсегда оставь. А то сразу ногу прочь — и всё.

Христофор смутился.

— Нет, не надо прочь, — шептал он, прижимая к груди руки.

— Конечно, не надо, — улыбнулся Успенский и перешел к следующей койке.

Так до самого вечера переходил Успенский из палаты в палату, от койки к койке. Старший лекарь госпиталя, он с первого же дня увидел, что в госпитале нетоплено и грязно; коек и даже нар не хватает, и множество раненых валяется на полу, на прелой, пропитанной кровью соломе; и медикаментов в обрез, и врачей мало, и лечат они по старинке… И Порфирий Андреевич снова, как обычно, стал думать о том, что нужно и чего не нужно России. России не нужны цари и дворяне, России нужны просвещение и свобода. России нужны университеты, России нужны врачи, и много, много нужно было тогда России, чтобы отбиться от насевшего на нее врага.

Успенский за работой забыл, что и глотка чаю у него не было во рту сегодня. И Даша не думала об обеде, следуя неотступно за Успенским как тень. Она и в операционную пошла за Успенским и видела все страшное, что там происходило. Но Даша уже привыкла и обтерпелась, и ее не пугали отрезанные руки и ноги в окровавленных ушатах.

Время шло. По палатам разнесли зажженные плошки. На бастионах затихала пальба, и приток новых раненых стал слабее. У Порфирия Андреевича голова кружилась от усталости и гудело в ушах. Он вспомнил, что ведь и крова над головой у него нет, и не знает он, где будет ночевать сегодня.

— Где бы мне переночевать ночку? — обратился он к Даше. — А то от квартиры моей и черепка не осталось.

И Даша повела его к дедушке Перепетую.

Дедушка очень обрадовался молодому лекарю. Не то что ночку переночевать, а совсем поселиться у него в его домике с голубыми ставнями упрашивал Порфирия Андреевича дедушка. По крайней мере, дедушке можно будет иногда и поговорить с ученым человеком, и легче будет вдвоем ночью, когда во дворе лопнет бомба или ракета поднимет неистовый вой. И стали с того дня жить вместе старик Ананьев и лекарь Успенский.

На другой день Успенский поднялся раным-рано. Но дедушка Перепетуй встал еще раньше и уже успел согреть самовар.

— Благодать у вас, Петр Иринеич, — сказал Успенский, подливая себе козьего молока в чай. — Особенно после госпиталя.

— Ну, и хорошо, — ответил дедушка, — вот хорошо! Ну, и живите. И денщика вам не надо; не берите денщика, Порфирий Андреевич. Денщики эти поголовно пьяницы.

— Разве уж так поголовно? — улыбнулся Успенский. — Не все же.

— Это вы мне верьте, Порфирий Андреевич. Как избалуется, на боку лежа да с боку на бок поворачиваясь, так и начинает норовить в кабак. Трактир у нас тут в Корабельной, «Ростов-на-Дону»… Может, знаете?

— Как же, замечал, — отозвался Успенский, допивая чай.

— Ну вот; так там, в «Ростове», этих денщиков полно. Братья на бастионах жизни не жалеют, а у денщика только косушка на уме. Пенник хлещет и судачит с такими же, как он, пропойцами.

— Хорошо, Петр Иринеич, — согласился Успенский. — Денщика не берем; решено.

— И прекрасно, Порфирий Андреевич. Отлично мы с вами проживем здесь двое. Конечно, по нонешнему времени…

— Понимаю, Петр Иринеич, — сказал Успенский вставая, — понимаю. Проживем… Ну, мне пора.

Он вышел за ворота.

Дом напротив, и дом наискосок, и целый ряд хатенок матросских лежали в развалинах. Но повсюду слышно было, как хозяйки доят коз. В каких-то щелях среди битого камня и обгорелого дерева изливалось со звоном парное молоко в жестяные подойники, и когда животное дергало головой, тускло звякал на нем погремок.

А справа в молодом небе роскошествовало утреннее солнце. Оно разбросало золотые лепестки света на дороге, и они легли там вперемешку с опавшими листьями.

И словно нарочно, чтобы вмиг потускнела эта сияющая радость, из Гончего переулка выехали на Широкую улицу дроги. На дрогах между грядками были уложены тела убитых. Ноги и головы виднелись из-под набросанных сверху рогож.

— Куда? — спросил Успенский арестанта, ведшего под уздцы запряженную в дроги хромую лошадь.

— На Северную, ваше благородие, — ответил арестант. — Куда же еще?

В это время ударила пушка, за ней — другая…

— Ну, теперь пошло, — заметил арестант. — До самой до ночи не утихнет.

— Началось, — пробормотал Успенский и, уже не глядя по сторонам, заторопился в госпиталь.

Но не успел он сделать и десятка шагов, как впереди заклубилось на дороге. Двое конных скакали навстречу Успенскому, один — на малорослой серенькой лошадке… Успенский никогда не видел Нахимова верхом на лошади и сначала не узнал было Павла Степановича. Да и, кроме того, Нахимов порядком изменился за протекшие пять месяцев. Загар, пыль, постоянный пороховой дым и беспрестанное напряжение всех сил, душевных и телесных, — все это вместе наложило на Павла Степановича неизгладимый отпечаток. Вид у Нахимова был истомленный; на лицо словно накинута частая сетка из множества мелких морщинок; но улыбка с лица не сходила.

Несмотря на ранний час, Нахимов уже побывал на всех бастионах Корабельной стороны и теперь вместе с адъютантом своим, Колтовским, проезжал с первого бастиона в морские казармы. Павел Степанович, как только разглядел Успенского в шагавшем вдоль по улице медике, так сразу остановил коня.

— Голубчик, Порфирий Андреевич, давно ль? — обрадовался Нахимов старому приятелю.

— Ах, Павел Степанович, вы ли? — воскликнул Успенский, подбежав к Нахимову и ухватившись за его стремя.

Успенский словно боялся, что это померещилось ему и видение, если его не придержать, может тотчас исчезнуть.

— Павел Степанович, Павел Степанович! — повторял Успенский в восторге от такой неожиданной встречи. — Надо мне вам много рассказать и много надо и от вас услышать.

Нахимов как-то болезненно поморщился. Вернутся ли эти тихие вечера за рюмками марсалы и с трубками Жуковского табаку? Нет, другое пришло время.

— Надо, надо, — сказал Павел Степанович. — Да когда, Порфирий Андреевич, когда? Ведь я почти по целым суткам не схожу с бастионов. Разве там, в блиндаже как-нибудь…

Успенский знал, что после смерти Корнилова вся оборона фактически перешла к Нахимову, который был начальником морских команд, оборонявших Севастополь. Да и сам Успенский — сможет ли он теперь посиживать у Павла Степановича за марсалой и отводить душу в заветных разговорах? Ведь у Порфирия Андреевича теперь чуть ли не полгоспиталя на руках.

Вокруг стали ложиться мелкие артиллерийские снаряды. Можно было подумать, что неприятелю известно, где в эту минуту находится Нахимов, и поэтому англичане посылали свои каленые ядрышки именно сюда, в Корабельную слободку, на Широкую улицу, угол Докового переулка.

— Павел Степанович, — сказал Колтовский, — сюда бьют, здесь опасно. Надо вам ехать отсюда.

— Теперь, Митрофан Егорович, везде опасно, — сказал Нахимов. — А в одного меня из орудия целить не станут, хоть бы я стоял во весь рост на бруствере. А впрочем, едемте-с… Счастливо, Порфирий Андреевич!

— И вам счастливо пребывать, Павел Степанович.

Друзья расстались. Успенский зашагал к Павловскому мысу, а Нахимов погнал своего конька через Доковый переулок.

Павел Степанович до сих пор не выработал себе кавалерийской посадки и ехал попрежнему сутулясь. Впрочем, он не только сутулился в седле, но с некоторых пор стал как-то странно поеживаться. Никому неизвестно было о контузиях, которые беспрерывно на бастионах получал Павел Степанович, а сам он никогда никому об этом не говорил. Все тело у него не переставая ныло. Несколько дней тому назад, когда он менял белье, то случайно взглянул на себя в зеркало. Вся спина у Павла Степановича представляла собой теперь огромный сплошной синяк.

Успенский, придя в госпиталь, застал там целый переполох. Христофор сидел у себя на койке боком, вытянув больную ногу поверх выцветшего байкового одеяла. А подле койки стояли его сын Кирилл и сноха Зоя. И все, перебивая друг друга, сообщили Успенскому, что этой ночью исчез Жора Спилиоти, тот самый черноглазый мальчуган, который был вчера в госпитале. И вместе с ним пропали еще два мальчика из Корабельной слободки — Николка Пищенко и Мишук Белянкин. А Елисей Белянкин, почтарь, отец Мишука, нашел утром у себя в каске записку, на которой было изображено печатными буквами:



Кудряшова, узнав, что у Белянкиных такое приключилось, сказала, что надо непременно заявить в полицию, и сама сбегала в полицейскую часть. А пристав Дворецкий только накричал на Кудряшову за то, что каждый день бегает в полицию с пустяками: то, видите ли, ядро попало к кому-то в мусорный ящик; то коза сошла со двора и где-то, говорят, шляется по третьему бастиону; а теперь какие-то сорванцы сбежали. Пристав до того рассердился, что приказал полицейским десятникам высечь Кудряшову. Но та не стала дожидаться, пока десятник Ткаченко ходил в подвал за розгами, выскочила в окошко и была такова.

Так ничего толком не удалось узнать и через полицию.

Выслушав это, Успенский сказал, что ребята не иголки и нигде не затеряются.

На Корабельной стороне стрельбы в этот день было мало. Поток раненых, начавшийся было с утра, к полудню кончился вовсе. Успенский выпил стакан чаю с ломтем белого хлеба и вышел на улицу немного проветрить легкие, пропитанные тяжелыми испарениями госпиталя.

Большая бухта отдавала просмоленным канатом и соленым морем. Стоял погожий день золотой осени, и воздух, нагретый крымским солнцем, уходил вверх широкой мреющей струей, теряясь в бледном полуденном небе. Успенский снял фуражку, расстегнул китель и пошел берегом к большим камням на самой стрелке мыса. Было тихо; стрельба прекратилась совсем; набегавшие волны чуть шипели, когда, откатываясь, процеживались сквозь гальку.

И неожиданно ко всему, что с таким наслаждением вдыхал в себя Успенский, прибавилась горечь гари. Успенский обернулся. На Театральной площади что-то было повито черным дымом, сквозь который прорывалось белое пламя.

«Уж не театр ли это горит?» — забеспокоился Успенский и незаметно для себя повернул обратно к госпиталю.

В сенях ему в лицо снова хлестнули запахи больницы — терпкая смесь эфира, аммиака и карболовой кислоты. Дверь из сеней в коридор была загорожена огромным узлом с корпией[52], около которого возилась Даша. Успенский помог Даше пропихнуть узел в коридор.

— Театр, Даша, горит? — спросил Успенский, красный с натуги.

— Нет, Порфирий Андреевич, не театр это, — ответила Даша. — Это в переулке у адмирала Лукашевича.

— Белый дом с колоннами и башенкой? Там ведь и капитан-лейтенант Лукашевич живет, с «Императрицы Марии», Николай Михайлович.

— Вот-вот, — подтвердила Даша: — с отцом живут, с адмиралом. Жена у него, у Николая Михайловича, уж такая красивая!.. Года нет, как обвенчались, после Синопа сразу.

В своей каморке под лестницей, сняв с гвоздика халат, Успенский вдруг остановился.

«Ах!» — чуть не вырвалось у него, потому что он вспомнил фортепиано Нины Федоровны, дорогой инструмент, сработанный в Лондоне на знаменитой фабрике Эрара и только в прошлом году доставленный в Севастополь на пароходе. Наверно, и фортепиано Нины Федоровны пылает там теперь, и виолончель Николая Михайловича охвачена огнем… Успенский представил себе, как плачет в эту минуту Нина Федоровна и как утешает ее капитан-лейтенант Лукашевич.

Томимый этими мыслями, Успенский натянул на себя халат, вымыл руки и пошел по палатам.

Загрузка...