Юньев шел, увязая в грудах растрепанного фашинника, но скоро с товарищами своими выбрался на чистое место. Меркнул день, полный тревоги… Надвигалась ночь… ночь, когда защитники Севастополя сошли с бастионов и переправились на Северную сторону. Южная сторона была вся охвачена пламенем. Было светло, как днем.
От Графской пристани отчалили последние баркасы. Однако не успели они добраться до середины рейда, как из огненной стены, которою пристань была теперь отгорожена от Екатерининской площади, вырвался человек. Без шапки, в окровавленных лохмотьях, с опаленными волосами, но со штуцером на ремне, он в два прыжка очутился у балюстрады и, воздев кулаки, завился вьюном. Вслед за ним из огня выбежали еще трое или четверо тоже истерзанных вконец, и с ними французский солдат без кепи, и все они заметались, завопили…
— Братцы-ы, ребятушки-и! Агу-у, га-а! — разобрали на отчалившем пять минут назад пароме, глубоко осевшем под тяжестью полусотни битюгов в запряжках и повозок с зарядными ящиками. — Братцы-ы, ой, о-ой!
На пароме, на одной повозке, взгромоздился на целую гору ящиков ездовой солдат. Он стоял, как одеревенелый, наблюдая полыхание пламени на Городской стороне и прислушиваясь к грохоту взрывов. Услышав крик на пристани, он встрепенулся, вгляделся, еще вгляделся, не веря своим глазам… И когда убедился, что это не как в сказке птица-феникс, о которой говорили, будто такая есть, живет в огне, что это не птица, а жив-человек из огня выскочил и за ним, за этим, еще — тоже люди, все мечутся и вопят…
— Иголкин Ильи-ич, ты ли, ай кто-о? — закричал тогда ездовой, скатываясь со своих ящиков вниз.
И тут же сразу услышал ответно:
— Ермолай Макары-ыч, дру-уг!
На глазах у ездового от парома тут же оторвалась шлюпка и понеслась к пристани, словно по воздуху, не по волнам. Ермолай Макарыч в себя прийти не успел, как Иголкин и поручик Юньев и еще два солдата и один матрос вместе с французом без кепи — все до одного были в шлюпке доставлены на паром. И пока грузный паром подбирался к Северной стороне, ездовой все ходил вокруг Иголкина и обтрагивал его и поглаживал, точно силясь удостовериться, что это все-таки Иголкин, засевший вчера насмерть в Малаховой башне и уведенный, как уверяли, из башни в плен. Полсуток не прошло, а он, гляди, снова на воле жив-человек и в ус не дует, улыбается во весь свой рот до ушей.
Сомнений быть не могло. Это подлинно был неистребимый Иголкин, который в огне не горит и в воде не тонет.
Иголкин накануне как сказал, так и сделал.
Чуть засумерничало и спустились они в балочку — Юньев, Иголкин, еще трое русских пленных и с ними со всеми два конвойных солдата, — чуть залезли они все по тропочке в орешник, как Иголкин свистнул и, свистнув, не стал даже гукать, а просто стукнул в ухо одного из конвойных, того, который очутился у него под рукой. Румяный парень, сырой, как говядина, вылупился было на Иголкина, но сразу после затрещины получил от того же Иголкина подножку и удар кулаком в грудь. «Сырая говядина» выронила из рук свой штуцер, закатила глаза и опрокинулась в орешник, задрав штиблеты.
Другой конвойный, бывший землекоп из предместья Сент-Антуан, мгновенно сообразил, что более удобный случай вряд ли представится скоро. Солдат-линеец был уже не молод, ему осточертела бесцельная война на чужой земле, и он давно решил как-нибудь разделаться с этим, а там будь что будет. Увидев, как парень-говядина закатился вверх штиблетами, солдат сам сунул Юньеву в руки свой штуцер, сорвал с себя тесак и, отшвырнув его, сказал:
— Довольно, месье! С меня довольно! Не хочу. Доверьтесь мне, господин поручик, и мы будем спасены. А если что заметите — стреляйте мне в спину.
Он пошел вперед, и за ним следом двинулись Юньев и Иголкин со взведенными на штуцерах курками.
— Одно подозрительное движение с вашей стороны, — сказал французу Юньев, — и вы будете трупом.
— Слушаюсь, господин поручик, — отозвался, не оборачиваясь, француз. — Не беспокойтесь… не беспокойтесь, месье. А парень… пока он очнется, да пока вспомнит, да сообразит, мы уже тем временем будем далеко. Он ведь у нас бретонец, а бретонцы — они малость тугоумы. У них это есть. Да, месье…
Француз, все так же не оборачиваясь и не оглядываясь назад, стал со своими недавними пленниками петлять в орешнике и привел их всех к пещере, где пустые жестянки из-под консервов валялись вперемешку с пустыми бутылками из-под рома.
— Будем молчать, — сказал француз. — Пусть каждый думает о своей матери, которая его ждет не дождется. Пусть тем временем совсем стемнеет.
Иголкин устроился у входа в пещеру со штуцером наизготовку. Бока у Иголкина ныли, в лопатках саднило, в локтях мозжило, живого места на Иголкине не было. А полная ночь — когда она еще наступит! Солнце где-то за синей тучей садится в море, спускаясь к горизонту цыплячьими шажками. Вот если бы можно было Иголкину да подтолкнуть красное солнышко прикладом штуцера! Катись, мол, шариком, поскорее закатывайся, не надобно тебя. Так нет же, мешкает, сделает шаг — и оглянется… и оглянется…
От нечего делать Иголкин промурлыкал раза два «Домик по-над речкой, там кума живет» и стал затем знакомиться со своими невольными товарищами. Оказалось, что оба солдата, сидевшие с ним и в Малаховой башне, были, как и сам Иголкин, Иваны: Иван Трофимов и Иван Митарчук. Иваном оказался и матрос: Иван Мехоношин. Такое совпадение удивило Иголкина: в одной пещере четыре Ивана! Когда он обратился с этим к Юньеву, поручик приказал ему сидеть тихо, в рот воды набравши.
Иголкин подумал, что хорошо бы взаправду хоть каплю воды в рот, а то и во рту так, чорт его знает, словно пороху нажевался. Но в это время француз встал, бросил Юньеву несколько слов и пошел к выходу. И пустились они снова петлять за французом, где по тропинке, а где целиком, поминутно хоронясь, потому что ночь была светла: в облачном небе широко разлился розовый отсвет гигантского пожара, огненного моря, словно выступившего из берегов.
Они слышали рядом с собой, где-нибудь за купой деревьев, французскую речь, возгласы перебранки, бряцание и топот разводимых караулов, перекличку часовых. Но всё только на минуту, потому что звуки эти, едва возникнув, покрывались оглушительными взрывами, которые доносились из Севастополя… из Севастополя, куда они рвались душой, но к которому надо было подбираться убийственно медленно, всё хоронясь и петляя, всё в обход и в обполз.
Подобрались они к Севастополю со стороны второго бастиона. Но на бастионе теперь не было ни людей, ни орудий. Не теряя времени, Юньев со своими четырьмя Иванами и передавшимся ему французом бросился в Корабельную слободку. Там тоже не было ни души, да и слободки теперь не было никакой. Чуть брезжило за Инкерманом… По всхолмленному месту, где одни головешки и битый кирпич, стлался дым… На Павловском мысу, на батарее, язычки огня, плоские и заостренные, жадно облизывали штукатурку цоколя.
Вдали за Южной бухтой Юньев разглядел какую-то суматоху на Графской пристани. И, отставив уже ненужного ему француза, поручик повел свой отряд через Пересыпь на Городскую сторону и дальше, по Екатерининской улице, которая обозначалась теперь не домами и оградами, а двумя стенами огня.
Кто там суматошится на пристани? Свои или неприятель? Будь это неприятель, думал Юньев, его пикеты стояли бы теперь на каждом перекрестке. Но в городе — никого, ни своих, ни чужих, одни собаки воют на огонь, укрываясь где-то в развалинах, не рискуя выйти оттуда, чтобы увязаться за человеком. И, решив, что он еще застанет на пристани хотя бы последнюю полуроту арьергарда, Юньев припустил бегом по мостовой, а за ним след в след бежал Иголкин с остальными Иванами. Иголкин бежал и оглядывался, все ли Иваны налицо. Но все были налицо, беспокоиться теперь было не о чем. Правда, Иголкин не знает, что там будет дальше, но будет, что будет, и как поручик прикажет.
«Хорошее начальство — поручик Юньев Михаил Павлович», — подумал опять Иголкин и, оглянувшись еще раз, увидел, что француз поспевает позади всех, не отстает голенастый, чешет как ни в чем не бывало.
Так добежали они до Екатерининской площади, где путь им преградила сплошная стена огня. Иголкин, не мешкая ни минуты, нисколько не раздумывая, с разбегу ринулся в огонь и продрался через него, как сквозь колючий кустарник. И перед Иголкиным сразу открылась Большая бухта с баркасами и паромами, а за бухтой — Северная сторона… А там, от Северной, все дороги вели в Большую Россию, где Иванов не счесть, где Рязань и Казань, и Уральские горы, и Балтийское море!
Это придало Иголкину силы. Обожженный, истерзанный, но несокрушимо живой, он вьюном завился на площадке пристани перед балюстрадой, потрясая кулаками.
— Братцы-ы, ребятушки-и! — вопил он, корчась от боли. — Ребятушки-и-и!
Ермолай Макарыч, ездовой солдат из артиллерийского обоза, первый услышал этот крик. А теперь Ермолай Макарыч был в полном восторге от новой неожиданной встречи с Иголкиным. Истинно молвил Иголкин Ильич еще год тому назад, за Кадыкоем, под самою под Балаклавой. «Гора, — сказал, — не сойдется с горой, а человек с человеком, глянь, и встретились».
Но и эта встреча была им, увы, ненадолго.
— Эх, время нету, — вздыхал Иголкин, поплевывая на свои ожоги. — Я бы тебе порассказал, браток!
И верно: времени для приятного разговора было в обрез. И начинать не стоило!
Паром зачалился за сваи у Михайловской батареи, и друзьям пришлось расстаться.
Ездовой погнал куда-то к Волоховой башне сгружать свои ящики. Юньев, уводя с собой француза, поплелся с ним разыскивать штаб. А все четыре Ивана, словно сговорившись, привалились к стенке батареи и заснули до побудки. Елисей Белянкин, сидевший тут же, не обратил на них никакого внимания. Всякий делал теперь, что считал нужным: кто спал, кто бодрствовал; кто песни пел, кто слезы лил.
Скоро к Михайловской батарее подошла вся семья Спилиоти. Старый Христофор со своим костылем, Жора и Кирилл и Зоя… Они примостились подле Белянкиных на камнях и молча смотрели, как кончался Севастополь. И Даша подошла с Успенским, и Николкина мать прибрела откуда-то и, плача, стала гладить свалявшиеся волосы на голове у Николки. А Николка все спал, обхватив свою мортирку, которую обглядывали и ощупывали Жора с Мишуком.
Первым нарушил молчание Христофор Спилиоти.
— Умер, — сказал он, глядя на дым, который разостлался над Городской стороной белым покровом.
— Кто умер? — спросил Успенский.
Христофор не ответил, а только кивнул головою к Городской стороне.
— Севастополь умер? — сказал Успенский. — Не умер и не умрет. Жив будет, но уже другой. И другая теперь будет Россия.
— Какая другая? — спросил Елисей.
— Неодолимой была, неодолимой и останется, — сказал Успенский. — А жить, Елисей Кузьмич, станет хоть сколько-нибудь краше. Стыдное дело, чтобы человек у человека был рабом. Первое, не станет больше на Руси крепостных рабов. Десятка лет не пройдет…
— А разве это можно? — удивился Елисей.
— Можно, — ответил Успенский. — И не такое еще можно. Видишь, горит? — И Успенский показал пальцем на Корабельную сторону.
— Горит, — подтвердил Елисей. — Наша, Корабельная… Вишь, как полыхает! Уже на батарее занялось…
Широкая лента пламени вдоль верхнего карниза Павловской батареи была в непрестанном движении. Огонь, как ржавой пилой, вгрызался гигантскими зубцами в раскаленную кровлю.
— Да, — заметил Успенский. — Шибко пошло. Далеко, брат, видно при таком огне. Всю Россию видно: рабство, нищета, бездорожье, неправда… Все теперь, как на ладони, обозначилось. Пришла пора, переделается все…
А на Северной стороне, около Михайловской батареи, уже кишмя кишело. Солдаты, ополченцы, женщины с узлами, сбитенщики с самоварами… Два молодых матроса хлебнули где-то в харчевом балагане лишнюю чарку и шли обнявшись, напевая:
Моя головушка бездольная,
Забубенная хмельна…
Они остановились против Елисея и Успенского, улыбаясь, с затуманенными глазами, и затянули во весь голос:
Прощай, слободка Корабельная,
Да-эх, родимая сторона!
И пошли дальше, распевая и покачиваясь.
Николка проснулся. Мать купила ему крендель и кружку горячего сбитня, и Николка молча завтракал, не обращая внимания на Жору с Мишуком, которые прилипли к его мортирке. На груди у Николки тускло поблескивали крест и медаль.
Унтер-офицеры стали собирать свои рассеянные по всей Северной стороне части. То тут, то там раздавались выкрики:
— Которые Охотского полка — сюда!
— Селенгинские, сбивайся у Приморской батареи!
— Волынцы, к четвертой береговой!
— Тридцать третий флотский экипаж! — кричал боцман, тот самый, что прошедшей ночью грозился Николке и стукнул его кулаком по голове. — Тридцать третий экипаж! Сбор у Волоховой башни! Есть тут кто из тридцать третьего?
— Есть, дяденька! — отозвался Николка, который числился по тридцать третьему экипажу.
Николка мигом сунул за пазуху недоеденный крендель и вскочил на ноги. Боцман таращил глаза и на Николку и на мортирку и вдруг улыбнулся во весь свой большой рот с вышибленными передними зубами:
— Ох, и ловок же, чертенок! Припёр-таки мортиру. Ну, вали к Волоховой… артиллерист!
И он пошел дальше берегом, выкрикивая:
— Тридцать третий экипаж! Тридцать третий! К Волоховой башне тридцать третий флотский!
Николка натужился и потащил за собой мортирку. Жора и Мишук тоже ухватились за лафетик, и все трое лихо покатили Николкино орудие в пролет между казармами и батареей.
— Славные ребята, — кивнул им вслед Успенский.
— Все они на Корабельной такие, — сказал Елисей, вставая с камня: — пальца им в рот не клади.
Встал и Успенский. Ему пора было к раненым, которые были размещены теперь на Михайловской батарее. А Елисей пошел на почтовый двор. И пока он шел, его все томила и томила и за душу хватала песня:
Прощай, слободка Корабельная,
Родимая сторона…
Перед почтовым двором в дощатой палатке дверь была раскрыта. Там полно было офицеров, флотских и армейцев, и на улицу вырывались их звонкие голоса.
Несколько дней назад отъезжал отсюда в Киевскую губернию капитан второго ранга Лукашевич. И Елисей тогда выпил стакан вина за русский флаг… за русский флаг в Севастополе. И Лукашевич вспомнил Синоп… да, Синоп. И Марфа пела… О чем пела она? Кажется, о чем-то очень хорошем.
«И не прощай, а до свиданья, — стал припоминать Елисей, — мы встретимся в желанный час… Как же поется дальше? Опять забыл!»
Елисей обернулся. Вдали синела бухта, Севастополь был повит дымом… И смутно-смутно выступали сквозь черный дым желтые холмы Корабельной слободки.
— «Мы встретимся в желанный час, — повторял Елисей, стараясь припомнить, как дальше. — Мы встретимся…»
Но припомнить, как дальше, не успел. Из Симферополя пришла почта, и Елисей принялся за работу.