О съемках «Тысячи и одной ночи» в Ташкенте напоминали лишь скромные афишки, расклеенные по городу — «Сегодня, 25 июня, в ДК „Хлопкороб“, в 19.00 состоится творческая встреча с народным артистом СССР Петром Смоленским», «Дорогие ташкентцы и гости города! Завтра, в кинотеатре „Пусть к звездам“ пройдет встреча с заслуженной артисткой Российской Федерации, Лилией Грушенко. В программе — кадры из фильмов „Пятая звезда“, „Строчи, пулеметчик“ и ответы на ваши вопросы. Просьба не опаздывать. Билеты в кассе». Конечно, на базаре, в домах, в очередях в магазинах, на работе, на остановках, просто — у дувалов в Старом городе — везде только и говорили, что об аресте Хозяина республики, да и о том, что он похитил народную артистку, а молодую артистку подменил своей племянницей Шахло, выдав за родную дочь. Говорили, говорили, пугались будущего, боялись, что еще чаще будут посылать на хлопок, сбор которого и был истинным адом. Те, кто не выполнял план по сбору, выходили на работу при «лунном свете» — когда только трактора освещали поле. Республика жила, разворошенная, как улей. Войсковые соединения находились в боевой готовности, а для верности еще развернули учения под кодовым названием «Чирчик». Бойцы, в своих палаточных городках еле дожидались вечера, буквально сдирая с себя выбеленное за день солнцем и потом хабэ. К орудиям, раскаленным под солнцем, невозможно было прикоснуться.
Следователи работали в прохладе кабинетов, описывая день за днем казавшиеся несметными человеку советскому богатства — золото, ювелирку, невиданной красоты посуду, ткани, и даже меха, дивясь особенно мехам. Валюта, рубли, монеты царской чеканки, иконы, импортная техника — чего только не было у власть предержащих. Докладывали в Москву, и крутили, крутили, разматывали…
Побег Ли Чхан Хэна вызвал не просто скандал — полетели головы, даже расформировали отдел. Начальничий гнев слегка лишь утишило то, что при побеге кореец убил конвойного заточкой, и уж по всей стране сразу объявили всесоюзный розыск. Впрочем, это было делом гиблым — уйди он через Казахстан, или потеряйся навек в Чуйской долине.
Лара чувствовала себя прекрасно, в госпитале ее окружили такой заботой, что она просто наслаждалась отдыхом.
— Вот-вот, — она подправляла пилочкой ноготки и говорила по телефону, прижав трубку плечом, — пусть они меня здесь полечат. Ты знаешь, Леля, я столько вынесла страданий на этих съемках! Какой анализ? А для чего? А спрошу. Бассейн? Есть. Но ты знаешь, я так тут располнела на этих лагманах… ну, да, ну пришли. Нет, не присылай. А я тут что — на всю жизнь, по-твоему? Хирург? Главный? Красивый. Узбек. Нет, не выговорю, я его зову Вася. Он чудный. А что у тебя? Что? Геморрой? Ляля, какая гадость! Это неприлично … — и так целыми днями, вся Москва и Ленинград существовали в телефонной трубке, и Ларочка была в курсе и весь мир был — в курсе.
Пал Палыч, переехавший из Интуриста в простенькую гостиничку, поближе к госпиталю, целыми днями находился с Моной, которой физически шла на поправку быстро, но ее душевная травма была столь сильна, что Пал Палыч еле держал себя в руках, выслушивая её истерические рыдания, обвинения и угрозы. Главврач, поговорив с ним, посочувствовал искренне, но объяснил, что госпиталь — военный, и их психологи умеют работать совершенном в другом направлении. Вам в Москву надо, уважаемый — мы тут бессильны, к сожалению. Заглушить ее медикаментозно можем, но потом — как?
А к Моне Ли перестала приходить та женщина, в коричневом платье, расшитым по подолу тусклой золотой нитью. И никто во сне не садился на ее кровать, и не гладил ее по голове.
Пал Палыч гулял с Моной по госпитальному парку. Цвели розы, от белых до иссиня-черных, но их душное великолепие вызывало не радость, а какую-то смутную тоску. Мона все время переходила из одного настроения — в другое, но не плавно, а резко. То она была хохотушкой, совсем девчонкой, которой бы в куклы играть, а то внезапно становилась изможденной, усталой, и какой-то груз давил на неё, и она замыкалась в себе, зрачки ее расширялись — она будто бы уходила в другую, чужую жизнь. Коломийцев в эти минуты сам начинал чувствовать острое беспокойство, беспомощность — так собака, видя, как плачет хозяин, только ластиться у его ног, тычется носом в колени, а помочь не может ничем.
Марченко начала выходить давно, и, привыкшая относится к себе строго и требовательно, делала гимнастику, занималась на велотренажере и потребовала для себя бассейна в утренние часы. Почувствовав себя окончательно хорошо, она даже провела творческую встречу для сотрудников госпиталя, а потом уж, окончательно вдохновившись аплодисментами и букетами роз, срезанных тут же, в садике, встретилась и с лежавшими в госпитале больными.
— Ты знаешь, Паша, — говорила она тем же вечером Коломийцеву, зашедшему навестить её, — ты знаешь, какая я все-таки стерва! Мне ничего не нужно, только вот это, — Лара сделала движение пальцами, будто пощупала что-то неосязаемое, — вот это — ЛЮБОВЬ, исходящую именно от зала! Мне мало восторга зрителей, встречающих меня на кинопремьере — это все — не то! В театре я играть не хочу! Зависеть от одного самодура, быть его музой, тащить на себе репертуар, а потом дождаться, что придет какая-нибудь фифа из училища, и всё! Вымаливать себе роль? Нет-нет! В кино — я богиня! Удачный ракурс, хороший грим — я буду играть, пока снимают. Разве я хуже Орловой, а? Паша! Скажи мне честно — хуже?
— Лучше, Ларочка, — Коломийцев целовал ее запястье, — ты лучше всех!
— Пашка! — Лара смеялась своим фирменным, дробным смешком, давая налюбоваться великолепными зубами, — ты отчаянный лгун, но знаешь, я, пожалуй, люблю тебя! В тебе есть что-то, чего мне не хватает в этих богемных мальчиках, которые видят только себя и свою славу. Я бы, даже, вышла за тебя замуж…
— Выходи, Лара, — Пал Палыч сам смутился от своих слов, — ты же видишь, я влюблен в тебя, и влюблен давно.
— Паша-Паша, — Марченко потянувшись, подошла к открытому окну, — хороший ты, Паша. Но я-то стерва! Я тебе жизнь порву на части, и склеивать не буду. Люби меня, так, идёт? — Коломийцев, смутившись окончательно, вышел из палаты.
— Эх, хороший же мужик, — сказала себе Лара, — хороший! Пусть живёт…