Глава 51

В ту минуту, когда показ фильма закончился, и, когда, перекрывая аплодисменты, стал слышен крик Галочки Байсаровой, все растерялись. Зрители о трагедии если и были наслышаны, то только от своих, крымчан, а в группе давно уже смирились с тем, что Галочка погибла. Бежали к ней, перепрыгивая через скамейки, окружили толпою — да, Галочка! Но — и не Галочка. Странно одетая, улыбка полубессмысленная, ее сразу спрашивать, тормошить:

— Галочка, Галка, ты узнаешь — меня?

— А меня?

Она мотала головой.

— Но ты знаешь, кто — ты? — дергали её за рукав.

— Я — Лола, — уверенно ответила Галочка. — Но я знаю, что я тонула в море, и меня спасли. Я никого из вас не помню, — жалко улыбнулась она, — совсем не помню. Вот ту, кто в платье была со мной — помню. А как зовут, нет, нет… Ой, не нужно меня мучить, у меня так голова болит, заберите, заберите меня… Давид развел руками, — вот, мол, герла не желает. Пора на хауз, и гуд найт! Псоу стоял совершенно ошарашенный.

— Так-так, молодые люди! Эта девушка — актриса, она член нашего коллектива и мы сейчас заберем ее с собой, в Москву.

— А ты, старик, — Давид ткнул в Псоу пальцем, — у нее спроси, куда она хочет, у нас пока еще свобода, кстати! Куда хочешь, Лол? С этим маразматиком, или портвешку с мидиями? Лола покачала головой.

— Давидик, я с тобой.

— Мужик, ты понял? — Давид подтянул джинсы к пупку, — ты проиграл! И они скрылись из вида.

— Ну, — философски заметил Псоу, — главное — что? Она жива. И ей хорошо. Эдик, надо будет известить родителей, органы и так далее.

— Сделаем, ответил Эдик, — а портвешку и я бы выпил.

— Прошу! Прошу! — из ярко освещенной столовой махал рукой директор лагеря, — прошу! Столы накрыты, господа!

— Господа в Голливуде, — пробурчал Эдик, — но есть хочется и в Крыму.

Пока вся эта неразбериха продолжалась, Мона Ли, на цыпочках, тихонечко, дошла до гостевого корпуса, где, оставив студийное платье на плечиках в шкафу, переоделась в джинсы и футболку, схватила свой рюкзачок, натянула кеды, сняла с крючка чью-то курточку, и — пошла. Вперед. В темноту. Похлопала по карманам — мелочь есть. Перемахнув через стену, она стала взбираться в гору по тропам, которые она читала в темноте, как карту. Огромная территория лагеря позволяла выйти незамеченной — если сделать это с умом. Целью Моны было шоссе, по которому шел знаменитый 52 троллейбус — до Симферополя. Когда лагерь остался позади, Мона Ли посмотрела с тоской на дивную косу пляжа, на гору Аю-Даг, на цепочки огоньков, вспомнила кнопки, воткнутые в подошву сланцев, зашитые рукава рубашки — так, что невозможно было просунуть руку, злобное гудение за спиной и бойкоты в ее отряде, и, не жалея ни о ком, кроме Архарова, который уже сидел за столом в окружении девушек, он подняла руку, голосуя. Троллейбус, освещенной гусеницей карабкавшийся в гору, замер. В разжавшиеся двери Мона Ли вошла — девочка, как девочка, только в темных очках. Протянула деньги на ладошке — до вокзала не хватило, но — не беда.

Пешком дойду. Мона села на заднее сидение, троллейбус был почти пуст, и ощущение свободы буквально подняло ее вверх — как на ковре самолете.

Мона Ли смотрела в окно, троллейбус шел к перевалу, поднимаясь под облака, а море будто отступало все дальше — к горизонту. Ну вот, — сказала сама себе Мона, — теперь можно разобраться в себе. Что случилось со мною — в море, утром? Это — любовь? Или это — просто так? Это то, о чем я читала? Нет, не то. Или я испугалась? Точно. Я струсила, потому, что ТОТ, который говорил со мной, сказал, что я никогда не буду любима? Но Саша сказал — что любит? Но он обманывает меня, я знаю это так же четко, как будто я читаю это по книге. Нет, все не то. Я боюсь полюбить. ОН же так и сказал — ты исчезнешь, если полюбишь. Я не хочу исчезать! Моне Ли страшно стало жалко себя — девочку, обычную девочку, на которую взвалили такую непосильную ношу.

Водитель отметил путевый лист, зашел в салон, бренча в кармане мелочью, пересчитал пассажиров, вдруг галантно раскланялся перед Моной, даже фуражку снял. Какая красотка! Я бы такую катал целыми днями, но разве троллейбус место для тебя? Тебе нужна карета, так ведь? — Он сел за руль, объявил следующую остановку, и троллейбус, урча, пополз к Симферополю. Мона глядела по сторонам, но южные вечера темны, и только поселки, сквозь которые они проезжали, сияли огоньками, и в открытые окна долетал чей-то смех и запах шашлыка.

— Скажите, — спросила Мона Ли пожилого мужчину с корзинкой, из которой доносилось кудахтанье, — а Московский проспект скоро?

— Я тебе скажу, деточка, сиди спокойно, — ответил он.

Мона Ли вышла в городскую ночь, пахнущую пылью и автомобильным выхлопом, разлитым пивом и пОтом чужих тел. Она пошла наугад — вовсе не в сторону вокзала, но ей хотелось просто идти, не спрашивая дорогу. Миновав ряд пятиэтажек, она поплутала среди детских площадок с песочницами, обошла коробки гаражей и поняла, что она шла — на запах. В сумерках было плохо видно, но она догадалась, что это какие-то грядки, только длинные, и на них растут высокие, жестковатые кустики, от которых исходит сумасшедший аромат. Мона Ли опустилась на колени, и, набрав горсть мелких на ощупь цветов, стала перетирать их между ладонями, и буквально пила этот аромат. Мона Ли вышла на учебное поле лаванды местного института эфиромасличных растений. Так и осталась бы тут, — Мона Ли села на теплую землю и так и сидела, и смотрела во тьму и не думала ни о чем.

— Эй, ты что тут делаешь? — женщина с тазом, полным белья, окликнула Мону.

— Я? — переспросила Мона Ли, — я тут… я вот цветы нюхаю. А что это так пахнет? — Женщина поставила таз на землю:

— Лаванда. Хочешь? — Мона кивнула. Женщина прошла вперед, сорвала несколько веточек, — на, держи. В шкаф положишь, будешь Крым вспоминать, — и, она ушла, покачивая бедрами, к дому, в котором уже зажглись окна и шла своя жизнь, в которой Мона Ли была чужой.

Пешком дойдя до вокзала, Мона Ли пошла смотреть расписание поездов. Ей нравилось табло справочной, на котором, если нажать на нужную кнопку, начинали вращаться алюминиевые листы. Когда они, вздрогнув, останавливались, то можно было прочесть, какие поезда идут до Ленинграда. До Киева. До Москвы. Через полтора часа отправлялся на Москву скорый поезд, почти без остановок, и уже через день Мона Ли должна была бы сойти на платформу Курского вокзала. Дело было за малым — не было денег.


Было еще только начало августа, пик отъезда не наступил, но у касс было полно народа. Продавали только на ближайшие поезда, один прямой — до Москвы, другой — проходящий. Мона стала занимать очередь к разным кассам, надеясь, что ей удастся найти кого-нибудь, кто пожалеет, одолжит денег, узнает в ней актрису, поможет, или просто — уступит свой билет. Она, привыкшая к тому, что в таких случаях у нее все происходило как бы без ее участия, оказалась в положении трудном. Позвонить отцу? Некуда. Послать телеграмму? Не на что. Да и как ей получить деньги? Паспорта у нее еще не было. Спешно убегая из Артека, она думала об одном — как уйти незамеченной, как добраться до Симферополя, а вот как добраться до Москвы без денег — она не подумала. Оставалось надеяться на чудо, чудеса всегда случались в Мониной жизни. На нее засматривались многие мужчины — и молодые, и не очень, и очень — немолодые. Многие пытались заговорить, но Мона, ощущая опасность, тут же прерывала разговор и уходила. По шуму в очереди, штурмовавшей кассу, она поняла, что на ближайшие поезда билетов нет. Никаких. Вспомнился Орск, злая метель на перроне, и сердобольная проводница рейса Ташкент-Москва, взявшая ее «за так» — в память о маме. Рассчитывать на подобное в Симферополе было глупо. Кто тут мог знать Машу Куницкую убитую почти десять лет назад?

Мона потолкалась у станционного буфета — есть хотелось так, что подташнивало. Даже завернувший края ломтик сыра казался таким вкусным, а от вида розовой колбасы, обернутой в целлофановую броню, текли слюнки. Мона, стыдясь, стащила с тарелки кусок хлеба, густо посолила его крупной солью, и, давясь, съела. Стало еще хуже. Захотелось пить. Мона Ли вышла на вокзальную площадь, людную даже в это время, нашла фонтанчик и пила воду, брезгуя, старясь не касаться наконечника губами. Вода отдавала ржавчиной.

На вокзальных часах стрелка показала, что до отправления московского поезда остается пятнадцать минут. Мона Ли отерла губы, поправила лямки рюкзачка и побежала к 1-му пути. Уже играл непременный марш «Прощание славянки», странно неуместный ночью, вызывающий тревогу и острую, горькую жалость о том, что всё подошло к концу и отпуска не будет до следующего года. Мона Ли бежала вдоль вагонов, вглядываясь в лица проводниц, стараясь выхватить хоть одно — жалостливое, сердечное. Нет. Лица были грубыми, глаза злыми, а сами тетки выглядели уставшими и смотрели на штурмовавших вагоны с ненавистью. Тут и пытаться не стоило. Мона, знавшая все ходы-выходы вокзалов, попыталась просочиться в кабину машинистов, но даже редкая ее красота не спасла положения. Иди, иди, у нас на таких кралечек денег нету! — засмеялся молодой, белозубый помощник машиниста и кинул Моне Ли яблоко.

Семафор открыл зеленый глаз, проводницы подняли флажки, где-то в хвосте еще бежал опоздавший пассажир, и провожающие шли, прикладывая к окнам ладони, и показывали жестом «звони», «пиши», «люблю» … и вскоре перрон опустел. Прошелся милиционер, спугнул устроившегося на ночевку гражданина, козырнул проходящему военному, и направился к Моне Ли. Вот уж, с кем встречаться Мона Ли не хотела, так это с ним. Сейчас узнает, что я сбежала, и все. Опять в лагерь отправит. Мона улыбнулась, как ни в чем не бывало, подождала, пока расстояние между ними сократиться до пары метров и резко повернувшись, спрыгнула на пути. Стой, дура! Куда! — засвистел тот, но Мона прекрасно разбиралась и в сложных переплетениях путей, и в стрелках, и в непонятных непосвященному огоньках. Выбравшись через запасные пути к ангарам, она увидала впереди домики станционных служащих и пошла туда. На свет.


То ли она слишком устала, то ли хотела спать, но мерцающие огоньки оказались слишком далеко, и истаяли, как мираж. И, вместо домиков, Мону Ли вынесло на аллею, засаженную пыльными пирамидальными тополями, меж стволов которых, петляя, бежала по своим делам собачья стая. Вдруг, словно учуяв её, собаки встали. Вожак, кудлатый крупный пёс с надкушенным ухом, прикрыл собою самок, щенки повизгивали где-то в кустах, и тут собаки начали сначала лаять истошно, захлебываясь, но, поскулив, перешли на вой, и выли, поднимая морды к бархатному небу до тех пор, пока Мона Ли, пятясь, не поворачиваясь спиной к ним, не вышла на освещенный проспект. От страха колотилось сердце, — как же я собак этих ненавижу, — Мона поежилась, — как это они меня не разорвали еще? И тут, среди толпы, праздно фланирующей по бульвару — кто шел в ресторан, а кто — из него, показалось знакомое лицо, даже личико, сморщенное, желтоватое личико с вислыми усами. Обладатель его поманил Мону Ли пальцем — сюда, сюда, и она, узнав его, пошла покорно. Пройдя квартал современных домов-коробок, они свернули в проулочек, застроенный деревянными домишками, утопающими в садах, и, пока они шли, Мона Ли слышала звук падающих персиков, так знакомый ей — но откуда? Человечек оглянулся, толкнул калиточку, и исчез. Мона Ли вошла в садик по заасфальтированной дорожке, поднялась на крылечко, освещенное лампой в абажуре-желуде, встала, слушая гудение насекомых и бабочек, бившихся в фонарь. Дверь открылась, но в прихожей было темно. Опять этот запах запустения, прожженных матрасов, и сладковатый, дурманящий дым, идущий — ниоткуда. Когда она смогла различать предметы в темноте, она разглядела лежащие в разных позах фигуры, и желтоватые, с красным цветком огня посередине, курительные трубки. Мона Ли прижалась к стене. Хриплый голос спросил, как будто смеясь:

— Ты к нам, Мона? К нам… Иди к нам, Мона, не бойся… ты обо всем забудешь, зачем тебе — Москва? Иди ко мне, — голос уже сипел, срываясь. Мона, щупая стену позади себя пальцами, никак не могла найти дверь, и сердце ее стучало уже в горле, и сладкий дым лишал ее последних сил и мужества, и она поняла, что засыпает, забывает, падает… тут кто-то подхватил её на руки и вынес на двор, кто-то толкнул ногой калитку и пошел, неся на руках свою легкую ношу — дальше. Мона Ли — спала.


Мона Ли проснулась от невнятного шуршания. Казалось, кто-то выбирается из норки, и, оскальзываясь, съезжает вниз. Мона Ли села. В помещении, где она находилось, было темно, настолько темно, что даже привыкшие к темноте глаза не различали ничего, кроме контуров предметов, составляющих пространство. Она вытянула руку вперед — уткнулась во что-то гладкое, холодное. По бокам — тоже, холодное, металлическое. Мона Ли умела читать цвета на ощупь — это было серебро. Она встала, и, ощупывая пальцами предметы, поняла, что это всего лишь фанерные и металлические ящики, странной формы — прямоугольные, стоящие, как попало. Лежала она, судя по всему, на груде тряпок и какой-то обуви, и, пока она шла, пробираясь между ящиками, что-то хрустело под ногами, что путалось, обвивая их, мешая идти. Мягкие тюки скрадывали острые углы, что-то шелестело, вздыхая печально, позвякивало и поскрипывало. Выбравшись из пространства, заставленного, казалось, до потолка, Мона Ли пошарила рукой в поисках выключателя — но не нашла ничего. Вдруг рука ее уперлась в дверь, она толкнула с силой — и вышла в полуосвещенный коридор. В коридор выходили двери, с табличками «1», «2», «3», «свет», «звук», «пож. охр», «костюм жен», «костюм муж». На большой двери был прикноплен листок со словами «Сима в репзале». Мона Ли открыла одну створку, и чуть не полетела носом вниз — не заметила ступенек, по которым бежала вытертая ковровая дорожка. Мона Ли оказалась в ложе, где в беспорядке стояли стулья с бархатными спинками, висел на спинке чей-то темный плащ, и была брошена на барьере ложи огромная шляпа, перья которой колыхал сквозняк. Пахло той особой пылью, которую не спутаешь — с другой. Пахло гримом, клеем, пудрой, сухим деревом, недопитым кофе, потными подмышками, дешевыми духами, водкой, сигаретами; пахло краской и чем-то вроде машинного масла и мышиного помёта. На сцене было темно, и только раструб белого света, идущий откуда-то сверху, выхватывал фигурку парня, сидящего на высоком, барном стуле. Он играл, закрыв глаза, и пальцы его сообщали струнам гитары все то, что он хотел бы забыть — тихий шум моря, звон пивных кружек, автомобильные гудки, цоканье каблучков по асфальту, звук смеха, крик чаек. Гитара плакала, музыка взмывала вверх, и становилось хорошо и светло. Музыка замирала, вскрикивала, как будто ногтем по стеклу чиркнули, и опять бежала, бежала и Мона Ли, не отрываясь, смотрела на эти чудные, тонкие пальцы. Потом вышел второй, в черной майке и черных джинсах, с волосами, затянутыми в хвост, и достал из футляра трубу. Он все пробовал мундштук губами, как бы не решаясь начать, отставлял трубу, дышал то редко, то учащенно, слушая гитариста, будто ловя подножку проходящего мимо поезда, и вдруг поднял свою трубу и заиграл так, как приветствуют солнце, перекрывая все звуки земли, и дальше они пошли — синкопа, тишина, и снова — один, подгоняя другого, и это, казалось, могло длиться вечно… В зале зажгли свет, по проходу между рядами пробежал полный человечек в светлом костюме, смешной, кудрявый, как барашек, захлопал в ладони, подавая кому-то знак, — все-все, мальчики, время-время! И, пожав плечами, ушел гитарист, и трубач, выбив мундштук, уложил инструмент — и ушел. Мона Ли сидела, положив подбородок на барьер ложи, ощущая винный цвет жесткого плюша, и обернулась, когда в ложу вошел тот — с гитарой. Он сел на соседний стул, вытянул ноги на барьер, подмигнул Моне.

— Как спалось, красотка Ли?

— Хорошо, — просто ответила Мона. Но я ужасно, просто ужасно хочу есть.

— А почему ты не спрашиваешь, откуда я знаю твое имя? — парень был молод, и волосы у него были до плеч, а на лбу их перехватывал кожаный шнурок.

— Я никогда ничего не спрашиваю, — Мона жалела, что кончилась музыка.

— Хорошая привычка, а вообще ты сама сказала, что тебя зовут Мона Ли. А меня зовут Пако. Это — наградная кличка. В честь Пако де Лусия. А так я — Гера. Герман. Тот, с трубой — Луи. Конечно, не по паспорту. Паспорта у него нет. А вообще — он Марк. Есть еще двое — ударник и клавишник. Мы играем. И нам нужна девушка — петь. Ты поешь?

— Не знаю, — честно сказала Мона Ли.

— Тогда пойдем обедать, может быть, ты и вспомнишь?

Они вышли из театра и Мона Ли ослепла от солнца, и поняла, что потеряла свои очки.

— Ой, а где мои очки? — спросила она.

— Упали, наверное, пока я тебя тащил, — сказал Гера. — На, — и он протянул ей свои. Мир снова потемнел, ровно настолько, чтобы забыть про расплывшийся синяк.


С Герой оказалось легко, как с братом. Он и выглядел совсем мальчишкой, подскакивал, доставая рукой до веток акаций, пританцовывал на месте, что-то все время напевал — про себя. У обычного кафе с обычным именем «Морское» их ждали остальные.

— Вот, знакомьтесь, — Гера плавно опустил руку, будто сняв невидимую шляпу, — Ли. Мона Ли. Звезда советского кино. Шахерезада. Свет очей. Красавица. Ты — комсомолка? — спросил он строго.

— Ой, — Мона Ли постучала себя по груди, — где-то значок потерялся? Наверное, да. Я точно не помню, я есть хочу!

Голубые пластиковые столы в разводах от грязной тряпки, грохот алюминиевых вилок и ложек, ссыпаемых в мойки, душный пар столовского общепита, сероватая крупная соль, уксус и горчица на столах, ряды полупрозрачного компота «внучка Менделеева» (это значит, что кастрюлю с компотом на четверть разбили водой), сухая гречка, подлива с редкими кусками азу и крупными кружками разваренных соленых огурцов, жидкий розовато-бурый борщ и серый хлеб — россыпью, на подносах. Мона Ли, смыв с рук хозяйственным мылом двухдневную грязь дорог, ела так жадно, что ребята переглянулись.

— Бродяга? — спросил Марк, — или с парентсами — родителями поссорилась?

— Я просто билет в Москву купить не могу, — Мона Ли доедала вторую порцию азу, и уже осоловев, смотрела на компот, в котором болталась сморщенная, коричневая груша, похожая на виолончель.

— Ну что, по портвешку? — Гера разлил под столом портвейн, стаканы перемешали со стайкой компотных, и пили портвейн — не залпом, а так, прихлебывая.

— Молодые люди! — крикнула кассирша в засаленном на груди халате, — выпивать запрещается!

— Мы ж компот, девушка! Мы разве пьем? Что вы?? Хотите компотику?

Кассирша равнодушно отвернулась и уткнулась в газету. Ныли мухи, шаркали отодвигаемые стулья, кто-то просил биточки, капризничали дети, но Мона уже спала, положил голову на руки.

— Пусть спит, сказал Гера, давай на вечер затаримся, на обратном пути ее заберем. Марик, посидишь?

— Почему я? — Марк вытащил книжку из сумки, — вечно я. В темпе давайте, еще со звуком не разобрались.

В кафе заглянули двое милиционеров, подошли к кассирше, спросили. Она подбородком показала на Марка и спящую у стола Мону. Милиционеры, в непривычной для москвичей белой форме, козырнули Марку и попросили предъявить документы. Марк, задев стул, встал, уронил стул, и опрометью вылетел из кафе. Книжка так и осталась валяться на полу. Милиционер поднял — «Сто лет одиночества», про любовь? Второй сказал — гражданка, и потряс Мону Ли за плечо. Та раскрыла глаза, улыбнулась.

— Что?

Тормошивший представился:

— Сержант Будылко.

— Как? — Мона проснулась.

— Как есть.

— Таких фамилий нет! — Мона захохотала.

— Есть, — строго ответил Будылко. — А вот как ваша будет?

— Я — Коломийцева, — с гордостью сказала Мона.

— Вот вас-то нам и надо. Пройдемте.

И Мона, конвоируемая с обеих сторон, прошла к машине. Кассирша улыбнулась и стала похожа на жабу.

Прибежавшие ребята увидели только книжку и Геркины солнечные очки в луже компота.


— Вы мне что, и наручники наденете? — Мона старалась поворачиваться правой стороной, чтобы не был заметен синяк.

— Я бы не только наручники, я бы еще в угол на горох поставил, да плетью отодрал, — сказал старший лейтенант.

— За что? — Мона придала лицу выражение кроткой лани.

— За побег! — отрезал старший. — Вам такой лагерь отгрохали, в самом лучше месте в мире! Чего тебе там не хватало? Небось, шлялась по ночам, хвостом вертела. Актриса, мать твою… честь надо беречь!

— Смолоду-смолоду, — хмыкнула Мона.

В привокзальном отделении милиции сесть было негде. Ор, мат, крики. Хлопали двери, визжала какая-то пьяная баба, кто-то барабанил в железную дверь. Будылко открыл плечом дверь, втолкнул Мону.

— Вот, товарищ начальник, беглянка обнаружена. По месту совершения, так сказать. Этапировали.

— Хорошо, хорошо, Леш, оформляй давай, отзвонись им в лагерь, упреди. Слушай, где там наша докторша? Пусть осмотр сделает на предмет внешних повреждений, и то да се, факт избиения там, насилия… алкоголь там, ну по форме. Ага.

— И куда ее надо нам определить-то?

— В обезьянник?

— Да вы что, Михал Михалыч, — Будылко сдвинул фуражку и почесал лоб, — она ж девочка так на вид-то? Хоть и актриса, да. Афиши ж. Весь вон Симферополь оклеен. И курорты. А в этом КПЗ — там… элементы же?

— Блин, — Михал Михалыч снял три трубки одновременно зазвонивших телефонов и прижал к груди. Это… давай в матери и ребенка.

— Там куда? — Будылко сделал страшные глаза. — Там матерей девать некуда. Может того, к батарее привяжем?

Мона Ли стояла, слушала, и думала о том, что у жизни бывают разные стороны и о том, призови она на минуту пораньше помощь того, кто всегда помогал ей… Потерплю, — решила она. — Это ведь — испытание? Будылко стоял с видом замученного кулаками комсомольца и страдал.

— Во! — старший лейтенант Михал Михалыч метнул одну из трубок, — беги с ей до диспетчеров, сговорись ее куда в вагон запереть, на запасный.

— А обед мне дадут? Мона потупила глазки, — или в ужин обедать?

— Сидела б в лагере, там бы и ужинала в завтрак, — начальнику было не до Моны, у него дочка рожала и запил зять от волнения, — веди к диспетчерам, сказал же. К Рудомыло подойдешь, она сделает, свяжусь сейчас. За актрисой завтра приедут, у них эта… а! галя-концерты. Работай, все, — и махнул рукой.

Мона Ли сложила руки за спиной, приняла вид покорный и страдающий, и пошла, сопровождаемая лейтенантом и сержантом, в место заключения. Она балансировала на стальных рельсах, представляя себя идущей на казнь, или воображала себя пленницей, или даже разведчицей. В диспетчерской было еще жарче, чем в милиции. Мона Ли втянула в себя родной запах, знакомые звуки, она слушала перекличку диспетчеров, как музыку. На нее никто внимания не обратил — заняты. Рудомыло, тощая ехидная тетка в поношенной форменной куртке, злющая на весь мир, и особенно на начальника отделения милиции, буквально бежала, перепрыгивая через рельсы, успевая попутно обложить сцепщиков, усевшихся отдохнуть.

— Куда вот я ее, а? Вот он каким место думал? Вагон ей! Ага… давай прям спальный! Вагон! Это в августе — вагон! У меня путейцы спят вповалку в депо! А этой шмаре — вагон! Так, короче, есть только списанные, они в переплавку однова, перекантуется, больше нет ничего.

Несколько раз они проходили сквозь вагонные тамбуры, Мона даже оглохла от свистков и тормозного лязга. Наконец вышли к какому-то будто смятому вагону.

— С аварии, — на ходу пояснила диспетчер, — вот, — она открыла гранками тамбурную дверь, и все вошли в вагон.

— Жуть, — только и сказал Будылко.

— Чем богаты, — и, открыв дверь купе, Рудомыло пошарила на верхней полке и стащила вниз одеялко. — На вот, а воду с титана не пей, тухлая. Все. Милиционеры вышли, Мона услышала, как повернулся ключ, сняла рюкзак, положила его под голову, и уснула.


Мона всегда засыпала быстро, будто уходила под воду. Не слышала звуков, не думала ни о чем, не ворочалась, проснувшись внезапно от чего-то смутно ночного, мучительного. Сны свои она помнила, но воспринимала их — как детские книжки-раскраски, наполняя их цветом, отчего содержание снов становилось ясным, дневным. И сейчас она, уснувшая, уставшая от пути и погони, снова очутилась в той комнате из давних снов, с флорентийскими окнами, тяжелой тканью портьер, различила далекую панораму мягких горных хребтов, рощицы, поляны, тихую реку. Женщину, передавшую ей тогда, в ташкентском зиндане, белый плат, она не видела давно — с того самого, чудесного спасения. Сегодня женщина явно была не одна, и лицо её было другим, особенно торжественным, с него исчезли тревога и беспокойство, и смотрела она на младенца, лежащего в колыбели. Мона Ли двигаясь по этой комнате во сне, подошла и заглянула — младенец спал. Женщина обняла Мону, будто призывая разделить с ней её счастье. Мона Ли вдруг проснулась внутри своего сна. В колыбели лежала… кукла.

Невдалеке загрохотал, свистя, и тяжко прогибая рельсовую сталь, товарняк. Цилиндры цистерн, полные горючего и опасного вещества, уродливые платформы, с конусами угля, все это неслось, будто сами недра земли извергали из себя этот ад. Старый вагон принял на себя дрожь проходящего поезда, задребезжал жалобно, словно просясь в путь, и Мона проснулась — и выглянула в серую заоконную муть, и ей показалось, что это её поезд набирает ход и мчится, мчится — куда? В Орск? Товарняк, подняв с путей сор и пыль, скрылся, и вздохнули шпалы в мазутных пятнах. Мона Ли захотела перебросить рюкзак в ноги, чтобы лежа видеть вагонное окно, но задела матрас из комковатой ваты и тот сполз на грязный пол. Тут Мона Ли увидела, что дерматиновая обивка полки словно рассечена. Безобразный шрам был неаккуратно стянут грубыми нитками. Мона Ли провела пальцем по шву. В вагоне было темно, и только пробегающие мимо поезда освещали кусок стены над полкой. Мона сидела и смотрела на стену. То смутное, что взрослые называют «дежа вю» — виденное однажды, принимало очертания яви. Я же была здесь! Мона Ли отщелкнула сетчатую багажную полочку и стала ждать света.

Тут зажгли фонари, освещавшие пути, и в люминесцентном, ртутном свете Мона нашла то, чего не искала. На блеклой от времени зеленоватой стенке было криво написано — НОННА, и четкими буквами, маминой рукой — КУНИЦКАЯ. Это был их — с мамой, вагон. Почтовый. Тот, в котором она еще крохой, разматывала желтое полотнище флажка да играла, кроша сургучные печати. В этом же вагоне убили её маму. Вот он — шрам. От тайника, куда Маша Куницкая собирала «Ильичей» — сторублевки, вырученные за «левых» пассажиров да за мелкие услуги — передать кому, получить от кого… Мона все гладила шов, и смотрела по сторонам — нет ли еще каких меток? Случайных вещиц? булавки? пуговки? бумажки — любого знака, подтверждавшего мамино присутствие здесь. В шкафчике стоял подстаканник с треснувшим стаканом, валялись жалкие алюминиевые ложки да пустые упаковки от сахара. Мона Ли решила закрыть дверь купе, чтобы ей не помешал кто-нибудь, зашедший случайно в вагон, и, когда дверь со щелчком захлопнулась, она увидела на крючке, приделанном над дверным зеркалом, мамин рабочий кителёк.

Мона охнула тихонько, заскулила щенком, ткнулась в кителек, оцарапав щеку путейским значком, задышала часто, будто обнюхивая старую ткань, пробиваясь через запах затхлости и сырой плесени, в надежде узнать — хоть что-то от мамы, родное, детское. Но уже не пахло дешевыми духами и горькой вонью «Примы», которую курила мама, а пальцы Моны все гладили, гладили китель, пока не наткнулись на что-то объемное, то ли пакет, то ли сверток. Мона сняла китель с крючка, расстелила на полке, надорвала ветхую ткань прокладки и вытащила — сверток. Завернутые в застиранную МПС-овскую салфетку, тугими рулончиками лежали «Ильичи», перехваченные резинкой.


Мона Ли не достигла возраста, когда понимают цену деньгам, да и не нуждалась она никогда и ни в чем. Отчим с бабушкой баловали её, а уж когда она снялась в фильме «Волшебная лампа», Пал Палыч заработанное Моной положил на сберегательную книжку, и Мона почувствовала себя абсолютно взрослой и совершенно независимой. Деньги ей были не нужны — она и так получала всё, что хотела. Сейчас, глядя на эти дурацкие бумажки, да-да, всего лишь — бумажки, которые пролежали невесть, сколько лет в старом почтовом вагоне и никому не принесли счастья, Мона заплакала. От жалости к себе, к матери, так бестолково промотавшей свою жизнь, и за что? Маша Куницкая даже рубля из заначки не потратила — ни на себя, ни на дочь. Мона, не переставая плакать, расстегнула тайный карман в рюкзаке, пришитый ей девочками со студии — не потерять билет, документы, ключи, — и положила в него деньги. Помешкав, нашарила салфетку и запихнула ее туда же. Затянув завязки на рюкзаке, Мона закинула рюкзак на спину, продела руки в лямки. Опять постояла. Похлопав по карманам кителя, нашла мятую пачку «Примы» и спички. Зажгла спичку, встала на колени. Спички догорали быстро, она обжигала пальцы, но всматривалась в вытертую ковровую дорожку, и наконец, увидела темные, не бурые — почти почерневшие пятна — мамину кровь. Переведя дыхание, села на полку. Мама, мамочка, бедная моя, бедная моя мама, — повторяла Мона и пыталась не думать о том, что случилось тогда — здесь. Мона зажмурила глаза, помотала головой, словно не желая ничего видеть, но тут же снова опустилась на колени, и нашарила сломанную отвертку. Тут же, под столиком, валялся металлический ящик кассы, в который складывали деньги и документы на груз. Ящик был взломан и пуст. Мона мгновенно увидела эту картинку — как мама, стоя так же, на коленях, взламывает простенький замочек, думая, что спрятала деньги в кассу, а кто-то сзади… Мона закричала. Стало страшно. Вокруг грохотала железная жизнь дороги, а в самом вагоне будто кто-то всхлипывал жалобно, на одной ноте. Мона слышала шаги, звук чужих голосов, лязгали двери, дребезжали ложечки в пустых стаканах… Нужно было уходить, и уходить немедленно. Но как? Мона Ли понимала, что она заперта в вагоне. Выбить окно? Смешно — сил не хватит. Сидеть и ждать, пока утром придет милиция? Глупо. А могут обыскать и отобрать деньги — это-то Мона Ли уже понимала хорошо. Вдруг, что-то вспомнив, Мона начала вытряхивать содержимое карманов кителька, и — удача. Ключ-вездеход, как называла его мама. От купе, от туалета и от дверей вагона. Мона даже присвистнула от восторга. Подумав, на ощупь отвинтила значок с кителя — мама его звала «крылатое колесико», положила в карман рубашки, и вышла в тамбур. Открыв дверь с другой стороны, она легко спрыгнула на гравий, и, перепрыгивая через пути, помчалась, оставляя за спиной вокзал.

Загрузка...