Глава 50

Как только закончились занятия в школе, Пал Палыч вздохнул с облегчением, и, придя домой после вечеринки, устроенной учителями, выпил дома коньяку, растянулся блаженно на кожаном диване в кабинете, и слушал звуки поселка, наполнявшие кабинет. Кричали мамы, звали на ужин Марин, Саш, Ирочек, плакали дети, гремела вода из колонок, ударяя в пустые ведра, доносилась музыка из санатория, где-то ворчал приемник, гулко прыгал мяч, свистели воланчики бадминтона. За окном была дачная подмосковная жизнь. И каким же отдыхом и счастьем дышало все это! Занавески, вынесенные сквозняком, полоскались на улице, свиристели какие-то пичуги, и пахло душистым табаком и свежеполитой землей. Пал Палыч вздремнул, но привычно проснулся от плача младшего внука Мити, заспешил, позевывая, к нему, переменил пеленки, и, взяв внука на руки, пошел на кухню — подогревать молочную смесь, осторожно, пробуя ее с ложечки. Старший, Кирилл, уже гонял на велосипеде со школьными друзьями, он, после нескольких драк, перестал ныть, стал защищаться, и даже физрук порекомендовал отдать его в секцию вольной борьбы. Упорный мальчонка растет, пусть характер закрепляет! А то — чуть — что, в слезы, даже я бы ему подзатыльник отвесил. Прости, Паш, ну, а как иначе? Или так и будет нюней всю жизнь, или научится за себя постоять. Танечка приняла мужание Кирилла с оскорбительным для сына равнодушием. Ей вообще ни до чего не было дела. Теперь же, когда Пал Палыч вышел в отпуск, он решился поговорить с Таней серьезно, по-мужски.

Они сидели в густых вечерних сумерках, и терпко пахло нагретыми за день соснами, а дощатый столик был усыпан иголками. Сидели при керосинке — Пал Палыч любил эти старые лампы, любил запах керосина, особый, трепещущий язычок пламени, жалел бабочек, залетающих в стекло лампы и гибнущих, вспыхивающих — и умирающих мгновенно. Они пили вино, Пал Палыч принес со станции первой клубники, и Танечка лениво отрывала черешок от ягоды и надкусывала алую, сочащуюся плоть. Отхлебывала из стакана, равнодушно, не радуясь вкусу вина, а потом курила, угрюмо рассматривая свои ногти — неухоженные, с темной каймой. Вообще вся она, располневшая, отекшая, с сальными волосами, несвежей кожей, одетая в ношеное тряпье, часто без пуговиц, подвязанное какими-то поясками, вызвала у Пал Палыча такое острое чувство вины, что он и заговорить с ней боялся.

— Таня, — он налил ей полстакана вина, — давай, поговорим.

— Давай, — она смотрела мимо отца, на окна соседского дома, где было видно семью, севшую за стол, ужинать. — Говори.

— Что случилось?

— Да, ничего. Мужики все — сволочи. Вот и все.

— И я?

— А ты в первую очередь.

— Почему?

— Еще года не прошло, как умерла мама, а ты эту притащил, железнодорожную шлюху… да еще с этим змеенышем.

— Таня, — Пал Палыч поперхнулся, — но именно ты больше всех любила и жалела Мону? Как же так?

— Я хотела сестру. Я хотела семью, разве я могу тебе объяснить — как это было — в три года остаться без мамы?

— Поверь, Танечка, для меня то, что случилось с мамой после аварии, было куда как более тяжелым испытанием. Я не хочу сейчас мериться с тобой — кому было страшнее и горше! Но мама еще прожила до твоих тринадцати лет, но ты пойми — ее не было! Не было…

Пал Палыч замолчал. Это случилось больше двадцати лет назад — Танечка была совсем крошкой, а Элеонора Геннадиевна была просто молодой, счастливой женой и матерью. Элечка родилась перед самой войной, и семья её, эвакуированная вместе с заводом в Орск, так и осталась там. Элечкин папа был главным инженером огромного оборонного завода, поэтому и та квартира, которую Танечка с легкостью обменяла на домик в Одинцово, была дана именно ему за особые заслуги. Элечкина мама, врач санитарного поезда, погибла в бомбежке, едва успев провести скальпелем надрез по коже раненного. Папа пережил смерть жены, сошелся со скромной чертежницей из конструкторского бюро и, выдав Элечку замуж за Пал Палыча Коломийцева, аспиранта юрфака Свердловского Университета, бросил ненавистный Орск и уехал проживать пенсию в Ейск, на Азовское море. Элечке и Павлу досталась четырехкомнатная квартира, забитая трофейной мебелью и туго крахмальным постельным бельем, вышитым еще Элечкиной бабушкой. Элеонора, после музыкальной школы, устроилась концертмейстером в Драматический театр Орска, а Коломийцев получил должность народного заседателя. Рождение дочери Танечки было ожидаемо, желанно, и дивная кроха чмокала розовым ротиком, вызывая умиленную гордость молодых родителей. Мама Пал Палыча, Инга Львовна, не желая связывать себя внучкой, любила её, хотя и не находила в ней врожденного аристократизма Коломийцевых.

Такое благополучие всегда кончается неожиданно и нелепо, а у Пал Палыча еще — и мучительно. В тот август он уехал на соседний рудник на выездное заседание суда, и процесс затянулся, авария на шахте была нешуточным делом, и Пал Палыч, разъезжаясь сапогами по размытому суглинку, шел на почту, и ждал бесконечные часы — когда дадут Орск. Кричал в трубку, — Эля! Эля? Как Таточка? Как мама? Как погода у вас? А Эля, качая Танюшку на коленках, кричала в ответ, — Паша! Какая погода! До тебя сто двадцать три километра! Да дожди же! Танюшка балуется, плохо ест, ест плохо! Нет, температуры нет, нет! Я так скучаю, — Пал Палыч срывал голос, — я так люблю вас, мои девочки! Я так вас люблю…

Элеонора, махнув рукой на причитания Инги Львовны, сказала, что поедет всего на пару дней, и уж покормить внучку кашей раз в жизни бабушка сможет. Решив сделать сюрприз, она не звонила Павлу, наскоро собрала рюкзак со сменой белья и даже опустошила запас консервов на зиму. Трясясь в полуторке, под жестяной лязг капель, барабанящих по крыше кабины, она уснула крепко, и, по счастью своему, так и не увидела момента, когда полуторка влетела в огромный грузовик, шедший из карьера. Шофер был пьян, видимость — нулевая, дорога… да не было дороги. Канавы с водой.

Танечке было три годика, когда мама, получившая травму позвоночника и множественные переломы, оказалась лежачей больной. На долгие десять лет.


Элечка лежала дома, неподвижная, как говорящая кукла. Танечка подходила к ней, трогала ее за руку, рука была живая и теплая. Мама говорила с ней, пусть и с трудом, она даже сочиняла ей сказки — маме было всего-навсего — двадцать три года. Пал Палыч не мог и не хотел принять очевидного, он привозил врачей, лучших врачей, он даже уговорил московского профессора, гостившего у родни, посмотреть Элечку. Профессор, осмотрев Элю, произведя какие-то непонятные манипуляции с ней, вышел из комнаты, вымыл руки, промокнул их полотенцем, поданным Ингой Львовной и сказал, — крепитесь, мой друг.

— Надежды нет? — Пал Палыч сильно сдал за год болезни Эллы, — скажите мне правду?

— А кто знает правду? Если это спинальная травма? Бывают чудеса, когда встают те, от которых отвернулась медицина, но это — именно чудеса. Отказавшись от чая, он ушел, и Пал Палыч плакал, уткнувшись в плечо Инги Львовны, стараясь делать это тише, чтобы не проснулась Танечка. И потянулись годы, множившие страдания самого Пал Палыча, и его матери, и то чувство бессилия, поселившееся в нем тогда, навсегда прибило его. Он делал свою работу механически, был даже жесток в вынесении приговора, — от желания, в котором он не сознался бы никогда — причинить другому боль, не меньшую, чем его, Пал Палыча, боль. Он привык к физической немощи молодой женщины, чувство брезгливости давно ушло, и была только боль, колющая пальцы, когда он мыл Элю, причесывал, кормил с ложечки. Танечка привыкла к лежавшей маме, приносила игрушки в ее комнату, играла на коврике у кровати. Эля говорила невнятно, но Танечка, казалось, разбирала каждое слово. Она приносила маме воды, даже научилась причесывать сбившиеся за ночь волосы, но наотрез отказывалась кормить её. Как страдала, и что чувствовала сама Эля — не знал никто. Когда Танечка пошла в школу, нашли сиделку, пожилую казашку, из депортированных. Она терпеливо сидела у кровати, и все плела какой-то нескончаемый то ли половик, то ли коврик. Пал Палыч так и помнит те годы — полутьма, душная, пыльная, настоянная на лекарствах, и монотонное пение сиделки. Иногда вдруг мелькала какая-то надежда — Пал Палыч замечал, что Эля шевельнула рукой, или глаза ее как-то осмысленно остановились на нем — но нет. Все это было только от усталости, потому как надежды не было.

Танечка была в шестом классе, привычка к больной матери давно сделала горе тупым, и Танечка уже — забегая сказать «спокойной ночи» с неохотой касалась губами сухой щеки. Умерла Эля в ночь под Рождество. Пал Палыч поставил для Танечки елку в парадной комнате, и дверь открыли так, чтобы больная могла видеть — ёлку, огонечки свечей, мишуру. В полночь хлопнула пробка Шампанского, Пал Палыч с Ингой Львовной выпили по бокалу, и Пал Палыч открыл окно на кухне. Вдруг, вместе со снежным вихрем в окно буквально внесло ворону, и та, ошалевшая от света, начала метаться по кухне, пока, наконец, не уселась на посудную полку. Птица была то ли старая, то ли больная, с глазом, прикрытым бельмом. Карр — карр! — ворона перескочила на дверцу шкафчика, заглянула внутрь, и, оттолкнувшись, сделав круг по парадной комнате, вылетела в окно. Инга Львовна перекрестилась, — ну вот, к беде, к беде, Пашенька! Мама, какая уже беда, куда больше? — и тут слабым голосом Эля сказала, — неделя осталась. — И больше уже не говорила, не пила, и не ела, и отошла ровно в полночь.

Таких холодов, как в тот, 1973 год, в Орске не было давно.


Похороны Танечка помнила плохо. Ехали на автобусе, было холодно, трясло на ухабах. Танечка сидела в самом конце, рядом с гробом матери, силясь вспомнить ее молодой и здоровой, но вспоминалось только одно — комковатая манная каша с расплывшимся озерцом масла, и страдальческое мамино лицо. Мама говорит, — «Танечка, ешь, глотай, Танечка, ешь, прошу тебя…», — и Танечка плачет, и бьет ложкой по тарелке, и манные брызги летят по сторонам. Мама вдруг начинает смеяться, размазывая кашу по лицу, и у нее от смеха рассыпается пучок, и падают шпильки, и мама становится такой молодой, как девочка. И еще выплывает вечер, когда Танечка, кроха еще, прыгает в своей кроватке, встречая смехом и криком папу, и летит веселая пыль из полосатого матрасика, а мама берет ее на руки и отдает отцу, от которого пахнет холодом и табаком. Соединить маму — ту, прежнюю, с той, что сейчас лежит у ее ног на холодном полу автобуса — невозможно. Таня плачет, и смотрит в затянутое инеем окно, и ей все кажется, что автобус вот-вот остановится, и мама войдет, молодая, в синем плаще и в косынке в белый горох… сидящие в автобусе не плачут, разговаривают между собой, кто-то даже смеется, только папа держит за руку Ингу Львовну и дедушка Гена сидит один, в вытертой каракулевой шапке и все трет свою грудь — у него болит сердце.

У могилы говорили мало, женщины притоптывали ногами от холода, и пар, шедший изо рта, замерзал облачком — да так и плыл — вверх, растворяясь в сером небе. Танечка со всеми кинула горсть медяков, печально звякнувших от удара о крышку, и пошла к автобусу, недоумевая — а где же мама — теперь?

Дома было очень жарко, и стол был какой-то огромный, и всё суетились мамины подружки, бегая с кухни в парадную комнату, и все ели, и уже отставляли тарелочки с недоеденными блинами и кутьей, и была какая-то заливная рыба, и много пили, а Танечка все сидела и смотрела на черно-белую мамину фотографию, где та улыбалась глазами. А перед фотографией, в простой граненой стопке, была налита водка, и ломтик черного хлеба лежал сверху.

И целый год дни тянулись серые, пыльные, печальные, хотя было лето, и были каникулы, и была даже поездка к деду в Ейск, не принесшая ни деду, ни Танечке никакой радости.

Пал Палыч подкрутил фитиль лампы. Поселок стих, где-то вдалеке пели под гитару, стали слышны гудки электричек, даже шуршание велосипедных шин по песку.

— Так что, Таня, если возвращаться к тому страшному времени — давай не будем судить никого. Ты уже жила своей жизнью, разве не так?

— А ты — не жил? — Танечка закатала рукава рубашки, — ты-то очень даже ничего жил — ходил налево. А мама была жива! И ты ей изменял, и я знала об этом.

— Таня, как ты можешь осуждать? Я был тогда молодым мужиком, прости. Мне было тридцать с небольшим! Я не мог жениться и бросить Элю, я не мог привести в дом чужую женщину!

— Да, но эту Коломийцеву-то ты привел, не так ли?

— Она сама пришла.

— Ты только не говори, что это была рука судьбы!

— Тань, ну она постучалась наугад в нашу дверь, я тогда у мамы был, вечер, метель — а тут она, и маленькая девочка на руках. Ты бы выгнала?

— Зная, кем она станет? Да не то слово!

— Я тогда всерьез думал, что это Эля ее прислала…

— С того света?

— Да. Женщину с ребенком. Было в этом что-то сокровенное, я решил, что в этом наше общее спасение. Я просто сходил с ума. Ты не хочешь подумать, КАК я прожил десять лет после той аварии?

— Думаю, ты испытал облегчение, когда мама умерла.

Пал Палыч замолчал. Курил, стряхивая пепел на стол, думал, а ведь она права. Первое, о чем я подумал — все, все Элины муки кончились. Вместе с ней умерла моя надежда, а надежда вымотала меня еще больше, чем болезнь.

— Да. Если ты хочешь правды — да.

— А я, — Танечка смотрела на отца, — именно со дня маминой смерти и ощутила свое сиротство, при живом отце. Мона мне казалась сестренкой, игрушкой, и мне было понятно, что и она — сирота, но я знала, что если отец у нас — ты, то уж Маша не была мне мамой. Я ее дико ненавидела. Она спала в маминой комнате, она спала — с тобой! Она трогала мамины вещи, она готовила в маминой посуде, ужасно, ужасно! Я как-то из школы раньше пришла — а она перед зеркалом вертится, в маминой шляпке, в платье, в концертном — помнишь? Темно-синее, бархатное? Я потом все сожгла на пустыре и закопала — похоронила маму сама. Пал Палыч молчал. Он даже не мог себе помыслить, с каким адом в душе жила его дочь все эти годы.

— И все-таки, — начал он, и замолчал.

— И все-таки, ты ведь так хорошо относилась к Моне? Вспомни, как ты баловала ее?

— Это так давно было, — Танечка потерла глаза, — другая жизнь. Орск. Я в Москву рвалась, вышла за Вову, так — чтобы свою жизнь начать, он не хуже других был… я так сиротой быть устала!

— Таня, побойся Бога! Ты ведь со мной была, со своим отцом, и все-таки — бабушка была, у других и того не было.

— Вот! — Таня зло грохнула стакан на стол, — не было! Мне бабушка все твердила, дескать, мы обе сиротки, но уж Мона прям сиротка из сироток, уж такая она несчастная, ни мамы — ни папы-сами мы не местные! Все лучшее — ей, нельзя не толкнуть, не обидеть! Моночка — ах, Моночка — ох. Игрушки, ладно, и у меня были, но вы с бабушкой ЕЙ, а не мне свою любовь отдали, так кто из нас сирота больше? Я от хорошей жизни в 17 лет Кирюшку родила? Я сама еще ребенком была, я забеременела, к бабушке приехала, спрашиваю, что делать-то? Ну, у нас же бабушка строгих правил, замуж, рожай. Вот, родила.

— Но ты же так хотела, чтобы я переехал в Москву?

— Хотела! Но — чтобы ТЫ переехал, а не Мона. Она, как злой рок — где появится, все рушится.

Они просидели до утра, и стало зябко, и Пал Палыч сходил в дом, принес Танечке мохеровую шаль, а себе — старое габардиновое пальто. Они говорили, вернее — говорила Танечка, плакала, говорила, и все её обиды, казавшиеся Пал Палычу такими незначительными, вдруг вырастали до космических размеров. Когда начало светать, они, зевая, еле держась на ногах от усталости и трудного разговора, отправились спать, и уже вовсю трудились птицы, и щебет был так громок, что было непонятно — как это люди могут спать в таком шуме?


После той ночи все изменилось, хоть и не сразу. Танечка, будто проснувшись, обнаружила, что есть Кирилл, и есть крошечный Митя, и Митя так похож на Пал Палыча, что немедля пришлось разыскивать альбом — сравнивать. И оказалось, что можно варить манную кашку, и даже появился смысл записаться в парикмахерскую — на модную стрижку «сессун», и вдруг, гуляя с коляской, оказалось, что поселок полон молодых мам, и можно говорить, не стесняясь о разрывах, груднице и тальке, и мир стал обретать смысл.

Загрузка...