На второй день пасхи 1945 года, вечером, я возвращался от моих друзей, живших в окрестностях Т. Со мной, как всегда, ехал коренастый Сташек в своей неизменной конфедератке. Я спешил в родную деревню. Примерно в то же время отправился на задание наряд милиции.
Мы ничего друг о друге не знали и встретились при весьма неожиданных обстоятельствах. Забегая вперед, скажу, что дело дошло до перестрелки; на нас внезапно напали, пришлось защищаться. Оказывается, уездную комендатуру известили о том, что на ее территории орудует банда. По телефону был поднят на ноги весь повят и объявлена боевая готовность. Как вышло это недоразумение, расскажу по порядку…
Весело и приятно провели мы время у знакомых. Настроение у всех было приподнятое, этому способствовал длинный, щедро уставленный стол, украшенный барвинком, ну и, конечно, тогдашняя политическая ситуация. Известно ведь, какое мы переживали время.
…В этот дом на пригорке, расположенный примерно в двухстах метрах от железной дороги и примерно на таком же расстоянии от другого жилья, мы приехали лишь к обеду, опоздав на два, а то и три часа. Нас встретили во дворе с притворным возмущением: на что это похоже, так опаздывать, у людей, мол, в горле пересохло. Но этот номер не прошел, выдавали физиономии, сиявшие не только от солнца, что, подобно земле, обрело свободу и вместе со всей природой плыло к зениту. Даже куры закудахтали громче, а прослушав петушиную арию, стали бурно выражать свой восторг, чертя трехпалыми лапками по мокрой еще стежке. Все сущее идеально гармонировало с настроением гостей и хозяев. Похоже, что мужчинам либо совсем удалось преодолеть тяжкую «оккупационную болезнь», либо они были на грани выздоровления, которое зависело только от окончания войны. Под «оккупационной болезнью» подразумевался как излишний пессимизм, так и излишний оптимизм. Иногда это пострашнее, чем удар в лицо или даже пуля в лоб… Теперь, когда они вспоминали прошлое, на их лицах не было следа ни беспочвенного оптимизма, ни безнадежного пессимизма времен оккупации. Следует притом заметить, что за столом собрались люди самых различных убеждений; были и такие, что верили в скорое примирение всех противоречий внутри страны на основе весьма туманного соглашения между Берутом и лондонским правительством. Впрочем, разница во взглядах враждебного, непримиримого характера не носила, она выливалась скорее в обмен информацией. Однако в двух пунктах мнение было единодушным: все осуждали наше опоздание и требовали, чтобы я им в с е объяснил.
Мне вовсе не отводилась роль третейского судьи, просто каждому хотелось, чтобы я поддержал его, — словом, все жаждали определенности. Никому не приходило в голову, что одному человеку это не под силу. Все они помогали мне во время оккупации — кто прямо, а кто косвенно, то есть не мешали и не выдавали врагу, и поэтому теперь вправе были рассчитывать на мое расположение. Ведь в самом деле не один из них укрывал меня или укрыл бы, если бы понадобилось.
Незадолго до освобождения я был ранен и отлеживался в здешних местах. В то время симпатия населения к нам росла по мере приближения срока зимнего наступления Красной Армии.
Пожалуй, они немного бесцеремонно претендовали на мою благодарность, потому что в первую голову я должен был благодарить своих хозяев, чье положение в то время было весьма непрочным из-за двух сыновей, служивших в АК. Впрочем, сыновья дома не жили.
С первым пунктом я покончил быстро. Стал лицом к овину с провалившейся крышей и спросил, подняв руку к голубому, ликующему небу, которое должно было обрушить град на неверных:
— Неужели мне надо клясться именем Ивана, который запутался в парашюте и застрял в этой соломе? Раньше я приехать не мог — и точка. Кстати, Мацей, — обратился я к старому хозяину, — ты получишь компенсацию за проломанную крышу, я об этом позабочусь.
Потом я повернулся в сторону заливных лугов, где текла мутная речка, покрытая тиной. От реки тянуло сыростью.
— Или, может, — продолжал я, — поклясться именем несчастного викария, который, переправляясь через речку, потерял свою кеннкарту[4], когда в октябре вместе с партизанами и советскими десантниками лейтенанта Невского шел на операцию против гитлеровцев? Хорошо, что я нашел ее и вручил в его обагренные кровью руки. Лихо бы ему пришлось, окажись кеннкарта у епископа!.. Одним словом, не могли раньше вырваться из дому — и баста.
Мои доводы, произнесенные тихо, но веско, кажется, убедили всех; мне давали понять жестами, что, мол, хватит, ясно. Люди расступились, приглашая нас подняться по ступенькам на крыльцо.
Итак, мы оправдались и заодно припомнили несколько забавных случаев, которыми изобиловала наша трудная жизнь при гитлеровцах. Мы деликатно касались лишь тех воспоминаний, которые всех нас объединяли. В какой-то степени нам это удалось, и почва для предстоящего разговора была подготовлена. Ведь мне, как я уже говорил, предстояло еще ответить на множество уже заданных и еще не заданных вопросов.
Веселой болтовне не было бы конца, если б не свойство человеческой натуры, которая духовной пище предпочитает дары земные. Мацей, покручивая ус, повел гостей к столу. Мы со Сташеком последовали за хозяином, за нами остальные; лица у всех были постаревшие, но, обычно заросшие щетиной, сегодня они были гладко выбриты, грубая кожа со складками у подбородка блестела.
В просторной комнате без труда разместилось двадцать человек, даже не понадобилось сдвигать с места кровати и шкафы. На окнах колыхались занавески, отбрасывая по комнате блуждающую тень. Кася, ласковая хлопотливая хозяюшка с круглым лицом, повязанная черным платочком, перехватила мой взгляд.
— Помню, вы любили… эти занавески.
— Да, знаете, я как-то не задумывался, люблю я их или не люблю. Просто предпочитал, чтобы они висели. Один раз, помню, пришлось три дня ничком на полу под окном пролежать, спасаясь от любопытных глаз. Только вот эти занавески и помогли.
Удивленный тем, как легко здесь дышится и как легко вдруг стало на душе, я окинул взглядом комнату. Ага, понятно, на стенах под потолком висят ветки молодой березы, вербы и пихты. Догадливая пани Кася опять пояснила:
— Вы тогда все время в лес рвались… Да мыслимое ли это было дело, коли вас горячка сжирала. И вот как-то ночью… мой сын… вот этот, пошел в лес к партизанам, и принес в мешке разные ветки, и поразвешал в комнате; а потом вы все просили, чтобы он свежих принес…
Я с благодарностью посмотрел на мужчину лет тридцати с небольшим, который все пытался пристроить куда-нибудь свою зеленую шапочку, видимо переделанную из тирольки. Это был здоровенный мужик, косая сажень в плечах, а улыбался, точно ребенок.
— Да, правда, я просил, чтобы приносили свежую зелень… — сказал я. — Наверно, это напоминало мне жизнь в лесу с моими хлопцами.
— А-а! — Мацей стукнул себя по лбу. — Поэтому вы во сне… вот так держали указательный палец… будто стреляли.
— Возможно, — ответил я, поднимая бокал с имбирной настойкой. — За успехи!
— Чтоб нам всем было хорошо, — подхватили гости.
И тут кто-то чуть не испортил праздничного настроения.
— И чтобы этот палец уже никогда не нажимал на курок!
Мне стало досадно. За всех тех, кому это могло нравиться. Кто-то намекал на то, что я до сих пор продолжаю борьбу и охотно принимаю участие в поимке бандитов.
— Кто это сказал? — спросил я скорее с грустью, чем с возмущением.
Никто не ответил. Я не настаивал. Мне только показалось, что голова старостиного кучера, который вот уже несколько дней находился в моем распоряжении, как-то слишком низко склонилась над тарелкой и его длинные с проседью усы окунулись в бигос и заливное из поросенка. Я испугался, что он уже пьян, но виду не подал, так как всегда держал себя на равной ноге с кучерами и шоферами.
К счастью, всем было так хорошо, что не хотелось принимать всерьез чью-то выходку, к тому же, как видно, бессознательную. После шутливого тоста, вроде: «Пока пьем — живем», языки развязались. Как я уже говорил, никто не пытался произносить формулировки, которые обязывали к чему-то. Но, увы, почти на все вопросы был вынужден отвечать я один.
— Что будет с людьми?
— С какими людьми?
— С нами.
— То, что есть…
— А Сибирь?
— Да ведь она не наша.
— А колхозы будут?
— Кто сказал, что будут?
— Люди гадают… И может, нагадают.
— А вы не дураков, а умных слушайте. Не тех, кто к власти рвется, а тех, кто у власти.
— Правда, не будет колхозов?
— Правда ли? А вы-то сами чего хотите? Ведь правда кроется в самых глубоких тайниках вашей души. Посмотрим, что будет, когда она наружу выйдет…
— Выкрутился…
— А вы? Разве вы сказали, чего хотите?
Минуту все помолчали. Крестьяне качали головами, уж не знаю, ко мне ли это относилось или к собственной недогадливости. Затем отозвался суровый крестьянин с крутым лбом; о нем ходила молва, что он читал проклятый ксендзами журнал, когда Советы и коммунизм никому из присутствующих здесь еще не снились.
— Чего мы хотим, сказать нетрудно. Когда вы возьмете пример с Советов и наведете порядок?
— В России порядок навели не в один год и тем более не в двадцать четыре часа.
— Тогда зачем вы говорите о революции?
— Революция также не делается в двадцать четыре часа.
— Гм…
— Гм…
— Так что же вы сделаете?
— Прежде всего прижмем толстых. (Уже прижали.) И не из мести, а чтобы солнца худым не заслоняли.
— А что сделаете с остальными?
— Одни идут с нами, другие выжидают. Что ж, пусть подождут.
— Ну так выпьем за это! — И, точно лучезарные улыбки, засверкали в руках бокалы.
— Я больше не пью, — заявил кучер и попытался поднять голову, но усы его по-прежнему касались заливного, колбасы и заячьего паштета.
— Нет так нет, — сказал я миролюбиво, стараясь избежать конфликта. Но свойственный пьяным дух противоречия чувствовался в каждом движении кучера. Ему не терпелось высказать свои, а может, и чужие, услышанные где-то мысли, и он швырялся ими, точно камнями.
— Христос был первым коммунистом.
— Ну был, — пробовал я прервать эту мудрость.
— Христос не сделал бы так, как вы, пан комиссар, здесь говорите. Ведь, чтобы давать, надо иметь.
— Гм…
— Не «гм», — передразнил он, уткнувшись носом в тарелку. — А надо по-людски. Иметь надо, а потом уже давать.
Я взял себя в руки и настроился на полемику с этим чудаком, хотя все участники пиршества, и те, что хотели коммунизма на свой лад, и те, что не хотели его вовсе, жаждали избежать этого неожиданного подводного рифа и плыть дальше.
— А как по-людски? — задал я провокационный вопрос, глядя на конюха, прямо поверх лоснящихся физиономий.
— Э-ти… — пробормотал он невнятно и наконец выпалил: — Этика!
— Ну а еще что?!
— Мо… мораль, вот! — И тут же разъяснил эти весьма странные в его устах выражения: — Не брать, если не дают…
Было ясно, что он говорит с чужого голоса, высказанные мысли были точно кукушкины яйца. Меня передернуло: я слишком ревниво относился к таким понятиям, как коммунистическая этика и мораль. Прочь от нашей святыни, лицемеры! Пусть только попробуют поучать нас — останутся без зубов… Я вздрогнул. Кто останется без зубов? Этот подголосок! К счастью, он ограничился избитыми контрреволюционными формулировочками. А я вытянул правую руку с согнутым указательным пальцем и меланхолически произнес, обращаясь к кучеру:
— Этот палец еще не отвык нажимать на спуск… Но я не вижу здесь врагов…
— А палец? — пробормотал кучер.
До этого момента беседа за столом, хоть и носила подчас характер спора, в целом текла гладко, как спокойная река; мы, правда, улавливали едва заметные завихрения, но они исчезали будто бы бесследно — при следующем дружеском тосте, при новой вспышке энтузиазма. Я сказал — будто бы бесследно, — ибо на дне души оставался все же легкий осадок. И все-таки, несмотря ни на что, мы составляли единое целое. Несомненно, на собраниях многие из присутствовавших внутренне не согласились бы со мной. И тогда мне захотелось бы выявить это несогласие, обнажить его у тех, кто считал меня слишком либеральным революционером, почти оппортунистом, и у тех, в чьих глазах я был кровавым большевиком. Но сейчас мне было достаточно, что они приноравливались к моей правде. И получилось это как-то само собой, не насильственно — просто располагала обстановка. Только кучер не столь удачно, сколь отважно сделал попытку публично высказать свои взгляды. Чего он, собственно, хотел? Когда после обеда он покидал прокуренную комнату, то весь дрожал. Словно его обидели. Пошел к своим лошадям на конюшню. Шел и качал головою, будто у него в голове помутилось и он не знал, как выбраться из этого беспросветного мрака. Надо было видеть, как все лезли из кожи вон, чтобы я забыл этот инцидент. Искренне удивлялись, что я принимаю к сердцу бог весть какую чепуху. Все бросились затаптывать искру взаимонепонимания, от которой могло погореть выпестованное с таким трудом сотрудничество. Сошлись на том, что я не должен принимать всерьез этого кучера. Доводы приводились разные. Самым беспристрастным и справедливым оказался Мацей. Он объяснил поведение кучера обычной человеческой слабостью:
— Пил как в кадку лил. Видели? А как кадка переполнится, так завсегда булькает.
Его поддержала жена. Добрая женщина сказала со вздохом:
— Наплел бог весть что.
— Да ведь ничего не случилось, — успокаивал я всех, притворно спокойным тоном предлагая продолжить наш обед. Но напрасно я чокался с гостями, хвалил горячую колбасу и торопил ее отведать, пока она не остыла, — присутствовавшие по моему лицу догадывались, что произошло что-то, и изо всех сил старались восстановить теплую, дружескую атмосферу.
— Эх, такой уж этот человек… — произнес старый крестьянин, прилежный читатель радикального журнала. — Он в соседней усадьбе служил. Ксендза возил к барину в карты играть. Он скорее жида убьет, чем в пятницу ложку от молока оближет…
— Ах вот оно что… — пробормотал я и вздохнул; мысли мои были заняты непостижимыми загадками человеческой судьбы; грустно, что люди часто не понимают совершенно очевидных вещей. Взять хотя бы этот случай: все, кто как умеет и разумеет, катят шар событий с горы, а этот, нате вам, уперся и вопреки очевидности хочет в одиночку катить его в гору. А может, я преувеличиваю? Это было бы, пожалуй, лучше всего.
Гости по-своему истолковали мой вздох:
— Шавки всегда лают громче всех. Помещик не дурак, сидит себе в городе и помалкивает, понимает, что с такой силой ему нечего тягаться. А этот вместо того, чтобы взять поле, которое ему давали, к старосте нанялся за помещичьими лошадьми ухаживать. Что ему помещик — брат или сват?! И еще за этой четверкой, что больнице передали, доглядывает. Просто помешан на лошадях. Не хватает только в деннике спать, как, бывало, у помещика. Да теперь времена другие — нельзя.
— Чему быть, того не миновать, и не от него это зависит. Нечего дуракам в политику лезть!
Солнце зашло за крашеную ограду у вокзального здания и в последний раз вспыхнуло ярким багрянцем. Мне казалось, что я тоже вот-вот вспыхну. Но я не вспыхнул, а только выпил за великое неведомое будущее и пошел искать кучера. Пора до дому. Пес Бенек тявкнул, спрятался в будку и тотчас вылез, жалобно скуля. Во мраке нежилой пристройки-развалюхи белели звездочки на мордах красавцев гнедых — они-то и указали мне дорогу к кучеру. Он спал под кормушкой, у конских ног. Его, видимо, мучили кошмары, он всхлипывал во сне и дышал с трудом, как астматик. Сверху, со стропил, на него поглядывала крыса, словно раздумывая, что бы такое сделать с этим нахалом, вторгнувшимся в ее владения.
Когда я предложил кучеру вернуться в дом, его передернуло. Он хотел сразу же запрягать. Но потом взял себя в руки и направился в дом. Вошел степенно в комнату, сел за стол и застыл в неподвижной позе, а когда стали пить за его здоровье, ловко пододвинул к себе стакан компота, осушил его до дна и заявил:
— Без денег на ярмарку не ходят.
Я удивился. Мои сомнения, горечь и подозрения удвоились. Я заметил, что он как-то сразу осунулся, словно у него сдали нервы. Выражение лица у него было тупое, а выдающаяся вперед крупная челюсть свидетельствовала об ослином упрямстве, но все-таки сознание, что все тут ведут себя прилично, только он один дал маху, было ему, по-видимому, неприятно. Как я догадайся позже, он думал примерно следующее: «Пусть подлизываются к комиссару, черт с ними, меня на эту удочку не поймаешь».
На этот раз он даже не притронулся к еде, хотя при электрическом свете было видно, как у него ходит кадык. Он демонстративно вытряс из кармана кусочки давнишнего сладкого пирога, неизвестно откуда взявшиеся у него, и вместе с крошками стал запихивать в рот. Может, ему казалось, что так он выглядит более независимо?
Месяц светил торжественно. Лошади шли шагом. Тихий ветерок доносил с реки и лугов запах ила, а когда мы поднялись на пригорок и свернули к оврагу, он усилился и вдруг обрушился на нас с бешеной силой. Кучер пригнулся, мы со Сташеком на заднем сиденье сделали то же самое. В овраге ветер снова стих, было слышно, как шуршат колеса по росистой траве да шепотом молится кучер.
Он держался так, точно его отделяло от нас бесконечное пространство, а не пучок соломы. Это пришло мне в голову потом, но пока я не прерывал заупокойной молитвы кучера, хотя и спешил домой. Быть может, он молился за упокой окрестных помещиков, и на смертном одре не облегчивших душу от кривды. А может, клокотавшее в его груди раздражение снова искало выхода. Какие муки должен был испытывать бедняга, когда мы рассуждали о том, что нужно сделать, чтобы восторжествовала справедливость и паны не смели больше голову поднять. Только один раз прервал он молчание, и его слова показались мне загадочными:
— Без денег на ярмарку не ходят.
— Что вы сказали?
— Это я о лошадях, боюсь, как бы не загнать их.
Здорово он утер мне нос.
В доказательство того, что лошади для него важнее всего, он натянул вожжи, когда они пошли бойчее. Мы уже спускались в Село, и высокие раскидистые деревья отбрасывали на дорогу густую тень; нам стало как-то не по себе. Лошади пофыркивали, в окнах гасли огни, и мы крепче стиснули коленями автоматы.
До узкоколейки оставалось несколько сот метров, а оттуда уже рукой подать до родных пенатов… Тоска по дому означала, что мы предпочитаем пройденные дороги и радуемся, когда они уже позади. Кучер не поверил бы, до чего я не люблю держать палец на курке…
Вдруг загрохотали выстрелы, засвистели пули, с деревьев посыпались ветки. Мне послышался окрик: «Стой!» Ишь чего захотели! Нас рвануло вперед, потом назад, лошади понесли, бричку подбросило и затрясло, а мы инстинктивно схватились за автоматы и легли грудью на соломенную подстилку; лишь задок немного заслонял наши головы.
— Банда! — буркнул Сташек.
— Госбезопасность! — завопил возница; он орал как резаный. Я даже оборвал автоматную очередь, предоставив Сташеку отстреливаться самому (повозку подбрасывало, как мячик), и осторожно высунул голову, чтобы посмотреть, в чем дело. Кучер бросил вожжи и, выпрямившись, что-то искал у себя на груди под курткой. Фуражка еле держалась у него на голове, лошади, никем не управляемые, понесли, в их развевающихся гривах играли отблески месяца, проглянувшего сквозь ветки деревьев. Они резко свернули, чуть не вывалив нас, и мы оказались на блестящих от росы и лунного света рельсах узкоколейки, бегущих к моей родной деревне, что спала во мгле. Из-за деревьев теперь летели лишь одиночные пули. Мне казалось, что я вижу там бандитов, которых наши автоматные очереди придавили, точно клопов, к самой земле. Просвистела еще одна пуля, передок брички вдруг отделился вместе с кучером (кучер раскинул руки, закричал «Езус Мария!», ветер раздувал на нем куртку) и умчался вперед. Мы грохнулись на шпалы, счастливо избежав стальных рельсов. Из-за деревьев в небо взвивалась ракета, за ней другая. Стало ясно: на нас по ошибке напал наряд милиции и теперь вызывал из повята подкрепление. Мне показалось, что луна кривится в дьявольской усмешке. Но не успели мы прийти в себя, как нас поднял на ноги истошный крик кучера. Он лежал навзничь, вернее, он как-то весь изогнулся, выпятил грудь, и из нее хлестала кровь. В правой руке он судорожно сжимал какую-то бумажку, словно хотел ее от кого-то утаить. (Может, от госбезопасности?)
— На бога надейся, а сам не плошай!.. На бога надейся… — хрипел он и мотал головой, как бык на бойне в предчувствии смерти.
Когда он испустил последний вздох, мы вынули из его стиснутой руки ту бумагу. Оказывается, когда Красная Армия освободила наш повят, помещик пожертвовал своему слуге пять гектаров земли, которые тот усиленно от нас скрывал. Наверно, даже в последнюю секунду он мечтал, чтобы в бричке ехал его пан, а не мы со Сташеком: ведь у нас ничего не было и мы не могли ему ничего дать. А надеждами на будущее он жить не умел.
Из-за деревьев снова взвилась ракета; взлетев высоко-высоко в небо и описав дугу, она упала где-то поблизости от того дома, который мы покинули час назад. Темнота податливо расступилась, пропуская ее в свои мягкие недра.
Перевод И. Матецкой.