Ежи Путрамент СВЯТАЯ ПУЛЯ!

— Ничего мне не сделают, — заявил Букацкий, когда они очутились на месте. В камере их было семнадцать, и это заявление как-то сразу отделило его от остальных. Стремился ли он к этому? Во всяком случае, делал все, чтобы подчеркнуть свою обособленность. Например, не пожелал садиться.

Они были в одиночке. До оккупации сюда иной раз помещали двоих. Теперь их семнадцать. Немцы постарались увеличить полезную площадь, выбросили нары, стол и табурет. Но сидящий человек занимает как-никак половину квадратного метра, и поэтому все сразу усесться не могли. Установили очередь. Когда предложили сесть Букацкому, тот окинул удивленным взглядом обратившегося к нему, затоптанный цементный пол, затем свои новые темно-серые брюки и только пожал плечами.

— Оставьте его в покое, — сказал кто-то у окна. — Завтра сам попросит.

Букацкий усмехнулся, а это могло означать только одно: «Завтра я вернусь домой».

Никто с ним не спорил. Он стоял у самых дверей, тяжело переминаясь с ноги на ногу. «Ничего мне не сделают», — упрямо повторял он про себя. Ночью он заметил, что это «ничего» означает для него совсем не то, что предыдущей ночью, или в момент их прихода, или когда они велели ему идти с ними. «Ничего» росло. Обыск, арест, тюрьма. Еще день назад он глубоко, твердо верил, что это невозможно. И все же с какой-то удивительной легкостью сказал себе теперь, что все это «ничего». Таким образом, его девиз был спасен.

Перед рассветом, когда от утомления кровавый туман начал застилать глаза, Букацкий прислонился к дверям и задремал. Вдруг в полубреду ему почудились падающая бомба, грохот, острая боль. Очнувшись, он увидел, что лежит на полу, упираясь головой в железную дверь. Прежде чем он успел опомниться, дверь распахнулась. Блеснул свет, опять стало больно, кто-то дважды пнул его ногой. Он вскочил, ослепленный, жмурясь от яркого света. Дверь захлопнулась.

Букацкий присел у порога, скорее недоумевающий, чем возмущенный. Повторил машинально свое заклятье: «Ничего они мне не сделают», и еще тише — если бывают мысли громкие и тихие — добавил, стремясь логически оправдать его: «Ведь я тоже не сделал ничего». Пинок охранника вложил новое содержание в эту формулу. Его могут арестовать, держать в тюрьме, бить. Но все это не в счет по сравнению с тем, что могли бы сделать, но не сделают. Он избегал называть это.

В течение нескольких недель положение оставалось без изменений. Падение Букацкого — известного адвоката, сотрудника гебитскомиссариата, спокойного, всеми уважаемого человека, который в один день ни с того ни с сего сделался арестантом, битым и голодным, — такое внезапное и стремительное, все-таки приостановилось. Букацкий поверил в это столь же искренне, как прежде был убежден в своей абсолютной неприкосновенности. Поэтому он стойко переносил духоту, грязь, вонявшую портянками пищу, сон на корточках, скрючившись, пинки и затрещины охранников. Он мирился с этой кошмарной, голодной жизнью узника, ибо одно слово в этой мрачной формуле манило, словно горячий, яркий огонек: жизнь.

В камере переговаривались. Порой спорили. Разумеется, шепотом. Кое-кто шептать умел так, словно выступал на митинге. Сперва говорили больше всего о том, что их ожидает. Рябой путеец с воспаленными глазами уверенно заявил, что всех расстреляют. Большинство возражало, ссылаясь на смехотворные, в общем, аргументы, как например: у нас еще такого не случалось, в Варшаве — там другое дело. Путеец мрачно усмехнулся. Букацкий возненавидел его. В дискуссиях он не участвовал, но внимательно к ним прислушивался. Как юрист он не мог взять в толк, почему никто не выдвигает такого, казалось бы, бесспорного аргумента: нам ничего не сделают, поскольку мы тоже ничего не сделали.

О путейце Букацкий думал с ненавистью: у того наверняка совесть нечиста, и теперь вина его, словно копоть, оседает на всех узниках. А немцы, как известно, мстительны.

Как-то так случилось, что постепенно беседы начали стихать, спорщики сделались неразговорчивыми, а Букацкий, напротив, все чаще ощущал потребность высказаться.

В то время произошло несколько событий, которые, казалось, не были связаны ни с их настоящим, ни с их будущим, однако все почувствовали в них какую-то гнетущую неясность, которая нарастала, вызывая тревогу. На первый взгляд это были явления благоприятные. Где-то в середине октября заметили, что охрана перестала, как прежде, при малейшем шорохе врываться с проклятиями в камеру, чтобы чинить расправу. Путеец даже проделал опыт. Охрипшим от долгого перешептывания голосом он произнес на всю камеру:

— Вашу мать-перемать!

Все посмотрели на дверь. Букацкий, стоявший у порога и поэтому чаще других битый, бросил гневный взгляд на путейца. Его сосед, тщедушный бухгалтер из магистрата, попытался втиснуться поглубже в гущу тел. Но никто не вошел. Путеец торжествующе расхохотался. И это тоже осталось без последствий.

Неизвестно почему, но от смеха путейца всех мороз продрал по коже. Замолчали. Полчаса спустя Букацкий, не выдержав, бросил в наполненную тревогой тишину:

— Ну и что?

Никто ему не ответил, не взглянул на него. Даже путеец с присущей ему циничной откровенностью не высказался.

Через несколько дней одного из них, а именно тщедушного бухгалтера, вызвали из камеры. Он вернулся через час, судорожно сжимая кулаки, чтобы скрыть дрожь в пальцах. Тяжело опустился на корточки возле Букацкого, только что отсидевшего свою очередь. Тот почувствовал, что у него начинают дрожать руки. Опираясь ладонями о стену, он некоторое время пытался удержаться. Потом тяжело осел вниз и, растолкав стоявших соседей, очутился возле бухгалтера. Раздвигая головой напиравшие со всех сторон ноги, подобрался к нему, заглянул в глаза. Здесь было почти темно. Бухгалтер, ослабевший и уже более спокойный, смотрел на него.

— Что там было?

Бухгалтер не ответил, только глянул как-то отчужденно, словно задетый бестактным вопросом. Не обращая внимания, Букацкий продолжал выпытывать настойчиво, нагло, хамски:

— Били?

Бухгалтер еле заметно покачал головой.

— Допрашивали?

Снова он покачал головой, молча, с обидой.

— Так что же с вами?

Прошло минут десять, а может, и больше. Наконец, словно оттаяв в этой привычной духоте после земного холодного, чистого воздуха, бухгалтер взглянул осмысленнее и зашептал:

— Не пойму, зачем вызывали. Спросили имя, фамилию, специальность. Потом велели ждать. Потом отослали назад.

— Только и всего? Чего же вы огорчаетесь? Может, выпустят. Ведь вы ничего не сделали. Как я, как все.

Бухгалтер снова умолк. И заговорил минут через пятнадцать.

Во дворе он встретил немца. Эсэсовца.

Эсэсовец стоял, широко расставив ноги, и небрежно похлопывал плеткой по голенищу. Бухгалтер, которому довелось проходить мимо него, уже втянул голову в плечи, ожидая удара. Но немец не стал бить.

— И что же?

— Нет, не ударил. И даже не выругал, даже…

Это «даже», вероятно, имело для него такой глубокий смысл, что он опять замолчал.

— И даже улыбнулся мне, — выдавил он наконец.

— В чем же дело? — поразился Букацкий. — Чего вы расстраиваетесь? Держите себя в руках. У вас нервы никуда. Какой-то фриц смерил вас презрительным взглядом победителя, и вы раскисли!

Бухгалтер отрицательно покачал головой.

Это вовсе не было презрение. Скорее дружелюбие. И словно благодарность.

Букацкий невольно отпрянул. Сквозь внешнюю логичность разговора пробивался какой-то темный поток со своей особой, чуждой обыденному миру логикой. Букацкий ощутил это. И понял, что над всеми аргументами, которые он так упрямо выдвигал здесь, в тюрьме, нависает угроза. Букацкий пытался защищаться, силился удержать себя в кругу нормальных понятий, где дважды два — четыре и днем светло, а ночью темно. Не веря самому себе, он выговорил:

— Просто человечный немец. Среди них такие встречаются, хотя и редко. Даже в СС. Уж я-то знаю — и по работе в гебитскомиссариате, и по многим личным знакомствам.

Бухгалтер совсем размяк, взглянул на Букацкого и уже вполне обычным голосом произнес:

— Может, вы правы. Но у меня создалось иное впечатление. Он смотрел на меня и улыбался. Тепло, дружелюбно. И все же… Нет, нет! Вы сказали — человечный. Нет. Человек не посмотрит так на человека. Это было… Я не могу выразить. Эдак вот старый плотник, походивший долго без работы, увидит бревно и сразу же прикидывает: распилить, остругать или подтесать. И кусок дерева словно становится ему близким. Эсэсовец смотрел на меня и, кажется, попроси я его о чем-нибудь, не отказал бы. Дал бы сигарету или хлеба. Он был мне благодарен за то, что я существую, живу, нахожусь здесь…

Букацкий не выдержал. Грозный, абсурдный и слишком логичный в своей бессмысленности подспудный поток подтачивал фундамент его морального убежища. «Ничего мне не сделают». Он вскрикнул и в испуге перешел на свистящий шепот:

— Ерунда. Ничего нам не могут сделать. Разве мы сражались? Убивали? Пускали под откос поезда? Жгли склады? Мы ничего не делали, и нам ничего не сделают…

Он тяжело поднялся с полу, посмотрел вокруг. Люди стояли понурясь, только двое или трое глянули в его сторону. Они не приняли его аргумента, такого ясного, казалось бы, абсолютно убедительного. Букацкий увидел путейца, и это лицо, отталкивающее, хмурое, вдруг заставило его прервать поток красноречия. Он запнулся и уже не сказал, а только подумал, перейдя с множественного числа на единственное: «Ничего мне… ведь и я ничего…»

Потом его еще неоднократно прорывало — всякий раз, когда появлялись новые симптомы неизбежно приближающегося финала. Он произносил целые речи. О правовых нормах. О принципах судопроизводства. О международном праве. О войне и международном положении. Однажды, доведенный до крайности равнодушием слушателей, он принялся даже распространяться шепотом о немецкой культуре, начиная чуть ли не от Эразма Роттердамского. Но и это не произвело никакого впечатления.

В сущности, Букацкий на то и рассчитывал. Он говорил для себя. Его уверенность, поколебленная ходом событий, требовала все более прочных подпорок. Он хватался за любую.

Помогало ли ему это? В какой-то мере да. Хотя вера в магическую форму «Ничего мне…» постепенно гасла, он сумел еще несколько недель противостоять подступавшим со всех сторон мыслям о смерти. Другие поддались этим мыслям. Кто молился целыми днями. Кто плакал украдкой. Кто неотступно и лихорадочно думал о побеге. Большинство в отупении дожидалось конца, ни на что не рассчитывая, ничему не веря. А Букацкий до самого последнего дня сохранял относительную бодрость духа. Тлетворное дыхание смерти, которое поразило окружающих, словно тяжелый, парализующий наркотик, его почти не тронуло. Однако тем стремительнее поддался ему Букацкий, когда настал последний день.

Дверь камеры распахнулась. Вошел охранник и приказал всем подняться. В коридоре против камеры стоял какой-то штатский. Скучающим голосом он спросил, кто из них говорит по-немецки. Букацкий с готовностью подался вперед. Штатский холодно взглянул на него, произнес несколько фраз и велел перевести. Смысл был прост: все заключенные совершили тяжкие преступления, подрывающие престиж Германии. Тем не менее немецкий народ предоставляет им возможность исправиться. А именно: они будут работать на благо немецкого народа. Послушные могут рассчитывать на милосердие. Те же, кто попытается бежать или проявит хотя бы малейшую непокорность, будут уничтожены.

Букацкий переводил это, поглядывая по сторонам с видом победителя. Вопреки всем он прав. Он даже не заметил, что эти слова подрывают самую суть его формулы: «Ничего мне… ведь и я ничего». Не предпосылки бросались в глаза, вывод. Итак, тяжелые каторжные работы. Но… не то, о чем думали все. Он опять побоялся даже про себя произнести то слово.

Их вывели из камеры. В молчании, парами они шли по тюремному коридору. Охранники с автоматами на груди снова вокруг, словно овчарки при стаде баранов. Скрипели двери, новые группы выходили из других камер. Во дворе стояли огромные грузовики.

День был холодный. В камере тоже царил холод, застоявшийся, вонючий, гнилой, как позеленевшая вода в луже. От него спасались, прижимаясь другу к другу, втягивая головы в плечи. А тут каждый встретил стужу один на один. Низко нависли облака. Над землей клубился туман, мелкие ледяные капельки оседали на небритых лицах, отвыкших от умывания. Сначала они как будто бодрили, но вскоре от их прикосновения стало бросать в озноб. Стуча зубами, дрожа всем телом, люди неуклюже карабкались на высокие борта грузовиков.

В каждую машину набивали по сорок человек и больше. Спрессованные, как табачные листья, они стоя дожидались отъезда. Двое охранников, усевшись на крыше кабины, навели на них автоматы. Двое других устроились сзади, прикладами отодвинув на метр от себя арестантов. Ворота распахнулись, взревел мотор, поехали.

Букацкий, еще ошеломленный радостной вестью, которую принес штатский, жадно упивался видом города. Как после долгой болезни, с обостренным ощущением новизны он рассматривал главную улицу, сбегавшую вниз прямой асфальтированной лентой, знакомую на память, — небольшие особняки, церковь в обрамлении тополей, рынок. Только тут он ощутил легкую дрожь и отвернулся. Слева была площадь. Ему не хотелось смотреть туда. Там немцы поставили виселицу.

Миновали ярко-красный, псевдоготического стиля, костел, проехали мост и железнодорожные пути. Грузовик на секунду остановился, и Букацкий вдруг почувствовал, что его кто-то осторожно толкает сзади коленом. Хотел обернуться — толкнули сильнее, предостерегающе. Послышался чей-то шепот:

— Надо бежать. Нас везут на Бялую.

Оторопелый, ничего не понимающий, он попытался увидеть говорящего. Краем глаза заметил рябоватую щеку. Путеец. Букацкого мороз пробрал по коже — он и сам не знал почему, то ли из-за соседства неприятного ему человека, то ли из-за ясного, но зловещего смысла его слов. На Бялую, так что же?

Путеец не спорил. Он шепнул еще раз: «Беги!» — так тихо, что Букацкий скорее почувствовал, чем услышал. Потом медленно, осторожно начал протискиваться к борту. Грузовик тронулся, круто сворачивая вправо; людей качнуло, и путеец, воспользовавшись этим, оказался у борта. Мгновение он стоял, оглядывая домишки, руины, оголенные по-осеннему деревья. И вдруг спрыгнул вниз, крикнув:

— Разбегайся, везут на убой!

Крик этот мигом взбудоражил осоловевших арестантов. Несколько человек скользнуло на землю. Спереди и сзади прерывисто затрещали автоматы, огненной, свистящей завесой свинца отрезая остальных от земли. Усатый арестант, всего на секунду опоздавший принять решение, попытался выскочить и, изрешеченный на лету пулями, тяжело рухнул на землю. Те, первые, бежали теперь, низко пригнувшись. Слева было небольшое кладбище. Путеец в несколько прыжков достиг ограды, юркнул в пролом. Автоматная очередь прозвенела по каменным надгробьям. Больше его никто не видел. Может, он и спасся. Другие попадали на улице, у заборов. Задние грузовики тоже остановились. Несколько конвоиров, спрыгнув на мостовую, заметались с автоматами наизготовку. В окне углового дома показалась женщина. Зазвенело разбитое стекло — лицо исчезло, опрокинулась чахлая герань.

Выскочил еще один, перемахнул с поразительной быстротой высокий забор и скрылся из глаз.

Все это заняло полминуты. Пронзительно взвизгнул свисток. Запыхавшиеся конвоиры вернулись к машинам. Колонна тронулась. Трупы остались на улице.

Только теперь к Букацкому подобралось отчаяние. Услыхав стрельбу, он от неожиданности присел на корточки. Автоматная очередь, настигшая усатого, просвистела так близко, что, казалось, обожгла и ему щеку. Когда машина тронулась, он понял, что был на волосок от смерти. Эта мысль настолько ошеломила его, что он не смог встать. Так и сидел на полу раскачивающегося кузова, то и дело ударяясь о колени соседей.

Его мозг, парализованный внезапным происшествием, снова заработал. Букацкий представил себе ужасные последствия, которые повлечет за собой поступок путейца. Немцы мстительны. За побег они могут расстрелять остальных. Могут? Нет, наверняка расстреляют! Он почувствовал, как холодеют губы. С трудом поднялся. Зрачки расширились, и серый ноябрьский день показался необыкновенно ярким, красочным.

Придя к последнему, такому простому выводу, лихорадочно работавшая мысль как бы остановилась. Букацкий уже ни о чем не думал. Не чувствовал неприязни к путейцу. Не помышлял о спасении. Стоял и смотрел, и грязная, подернутая туманом улица преображалась в его сознании в нечто прекрасное, единственное, вечное.

Кончились домишки. Показалась ограда из колючей проволоки. Дальше — неглубокий овражек с обрывистыми склонами. Длинное приземистое здание из желтого кирпича. Какие-то строения…

Въехали в ворота. Часовой взглянул на них и оскалил зубы. Возможно, это была улыбка.

Возле здания грузовик остановился. Приказали слезать. Рядом зияла глубокая яма, и выброшенная с ее дна размытая дождем глина прилипала к подошвам.

Подъехали еще три машины. Конвоиры согнали всех в кучу. Снова появился знакомый уже штатский. Увидал Букацкого и велел ему переводить.

— Кое-кто из преступников пытался бежать. Они поплатились за это жизнью. Есть подозрение, что они были в сговоре с остальными. В сущности, следовало бы всех казнить. Но германская империя милосердна.

Тут Букацкий запнулся и сделал паузу. Но штатский гневно глянул.

— Итак, остальные отправятся на работу. Предварительно они должны помыться в бане (жест в сторону приземистого здания). Раздеваться — там (жест в сторону дощатой будки). И никаких глупостей, ибо тогда уже нечего рассчитывать на наше великодушие.

Конвоиры подскочили к толпе. Несколькими умелыми ударами прикладов рассредоточили ее и, наконец, превратили в некое подобие колонны по двое. Приказали идти.

Букацкий оказался в паре с тщедушным бухгалтером. Сейчас он шагал безотчетно счастливый. Эта болтанка между жизнью и смертью лишила его способности к какой бы то ни было умственной деятельности. Он сознавал только, что живет. Возвращение к жизни пробудило забытые несколько минут назад навыки. Он шел по грязи, машинально стараясь не пачкать ботинок. Даже почувствовал холод.

Будка была тесной и грязной. В нее загнали человек двадцать. Остальных повели дальше. Этим, в будке, велели раздеться догола.

Бухгалтер что-то бормотал себе под нос. Люди неторопливо снимали рваную и замызганную в тюрьме одежду. Конвоир заглянул в будку и крикнул, чтобы поторапливались.

Несколько недель никто не разувался, и поэтому снять ботинки стоило большого труда. Люди стонали. Вдруг кто-то начал вполголоса молиться. Букацкий задрожал, взглянул на молящегося. Что с ним случилось? Неужели…

Бухгалтер разделся первым. У него были острые сутулые плечи и бесформенный морщинистый живот. Он переступил с ноги на ногу, зашипел от холода, тело покрылось фиолетовыми точками гусиной кожи. В нетерпении он выглянул во двор.

И вдруг отпрянул с криком:

— Это он!

Никто не понял, кем был этот «он». Но всем стало ясно, что за этим кроется. Это было непостижимо, чудовищно: ни возгласа, ни стона. На мгновение все замерли, глядя на бухгалтера. Потом, не говоря ни слова, принялись расшнуровывать ботинки, стягивать кальсоны, сбрасывать пиджаки. Наркотик смерти поразил их еще в камере, и речь, пять минут назад произнесенная штатским, была излишней. Кто устоял, тот убит либо бежал с путейцем. Один только Букацкий, поддавшись какому-то отчаянному любопытству, выглянул из дверей во двор. Судя по возгласу бухгалтера, он подсознательно предполагал увидеть — кто его знает? — смерть с косой, дьявола, каких-нибудь чудовищ. И, как это ни дико, почувствовал разочарование. По двору сновали конвоиры, несколько военных, тот штатский, кто-то в мундире СС. Штатский распекал конвоиров — вероятно, за путейца, грозил судом. Трое военных, стоя возле ямы, спорили, «хватит ли». И Букацкому эта картина показалась такой будничной, прямо-таки нагоняющей скуку. В сердцах он обернулся к бухгалтеру, как тогда в камере, потребовал ответа:

— Кто?

Бухгалтер еще минуту боролся с приступом слабости. Потом черты лица его необычно обострились. Наконец, словно решившись, процедил сквозь зубы:

— Тот из тюрьмы. Ну, тот, что улыбался. Эсэсовец. Но я ему…

Букацкий не успел опомниться. Дверь открылась. Заглянул конвоир. Ничего не сказал. Сделал знак рукой: «Выходи».

Арестанты толпились в дверях, нагие, грязные, продрогшие и в то же время обливающиеся потом. Секунду, другую никто не решался выйти первым. Вдруг вперед пробрался пожилой человек с заросшей грудью. Близость смерти придала ему смелости. Он усмехнулся и небрежно бросил:

— Вы слишком долго церемонитесь, господа. Разрешите, людей моего возраста полагается пропускать вне очереди.

Он отстранил стоявших рядом и вышел. Раздался окрик охранника:

— Бегом!

Выскочил второй. Букацкого подтолкнули. Он увидел охранников и солдат, выстроившихся двумя редкими цепями. Не в баню вела эта шпалера. А прямиком к яме.

Первый опередил остальных на несколько шагов. Подгоняемые криками и ударами резиновых дубинок, все кинулись вслед за ним. Впереди Букацкого трусил тщедушный бухгалтер. У него были короткие ноги, и, вероятно, за последние тридцать лет он не пробежал и десятка шагов. Букацкий, который плелся за ним и получал поэтому больше всех ударов, злобно шептал:

— Быстрее, быстрее!

Первый подбежал к яме, остановился было, но тут же полетел вниз от удара кого-то из немцев. Бухгалтер вдруг ускорил шаг. Крикнул: «Я тебе…» — растолкал опешивших конвоиров и вырвался из оцепления на свободное пространство, где спокойно расхаживал с автоматом на груди единственный здесь эсэсовец. Еще секунда — и бухгалтер возле него, с забавной неловкостью подпрыгивает и рукой, привыкшей к косточкам счетов, бьет эсэсовца в лицо.

Букацкий видит, как на бухгалтера набрасываются солдаты. Охранники поворачивают дула автоматов. Вот и яма. Глубина ее пугает. Букацкий инстинктивно останавливается на краю. Слышит первый выстрел и прыгает вниз. На какую-то долю секунды яма кажется спасением от смерти.

На дне глинистая жижа. Ноги вязнут в ней выше щиколоток. Туловище по инерции резко кидает вперед. Букацкий вопит от внезапной нестерпимой боли. Лопаются сухожилия стоп, намертво схваченных глиной.

Сверху падают другие. Летят раскорячившись, задыхаясь, тяжело плюхаются в жижу — навзничь, на живот. Кто-то ударяется о стенку ямы, скатывается по ней, как мешок, и падает с ободранным в кровь лицом.

Букацкий отползает в дальний угол, боясь, что кто-нибудь угодит ногами ему в лоб. Наверху раздается какой-то резкий возглас. Короткий перестук автомата.

Больше никто не прыгает. Над ямой появляется штатский. По-хозяйски оглядывает извивающиеся в жидкой глине грязные нагие тела. Оборачивается, кого-то зовет. Подходит эсэсовец. У него уже не прежний спокойный, скучающий вид. Он разъярен. Шмыгает разбитым носом, капля крови алеет на верхней губе.

Штатский делает жест: «Прошу, ваше слово». Эсэсовец перехватывает автомат, и, как дворник, поливающий улицу из шланга, дает очередь.

Букацкий видит, как подскакивает человек с волосатой грудью. Что-то брызгает ему в глаза. Кто-то вопит, кто-то кидается в сторону.

Значит, это смерть? Такая простая, грязная, будничная! Смерть?

Тут его охватывает животный страх. Теперь он ни о чем не думает. Чудовищный в своей примитивности инстинкт, несомненно такой же, что и у простейших ракообразных, амфибий или актиний, овладевает хилым телом Букацкого, приказывает ему, толкает его — куда, зачем? Инстинкт слеп: заставляет втиснуться в глину под коченеющие трупы.

Облепленный мокрой глиной, затаив дыхание, он лежит здесь в ожидании, что вот-вот… какая-нибудь пуля пробьет ему кожу, ворвется внутрь, заденет сердце — и конец, какая-то космическая катастрофа, непостижимая в своей нелепости. Но проходит секунда, две, десять. Ему становится нечем дышать, он приподнимает голову, чтобы выпростать рот из глины, и жадно глотает холодный смрадный воздух. Еще минута. Пули нет.

Значит, спасен? Теперь ему доступны только два ощущения: панический ужас перед смертью и нечто этому противоположное.

Значит, уцелел? Букацкий прислушался. Что там наверху? Звезды, бесконечно далекие, ноябрьские облака, повисшие на высоте нескольких сот метров, и край ямы всего в пяти метрах — теперь это для него одно: верх.

Слышатся какие-то крики. На фоне облаков появляется лицо эсэсовца, и Букацкий инстинктивно, словно пойманный жук-щелкунчик, притворяется убитым, закрывает глаза. Снова крик, и чье-то тело грузно плюхается в яму. Валится новая партия. Кто-то падает на него. Букацкий вопит от боли, и тут же умолкает, чтобы его не заметили.

Опять он корчится от страха: сейчас будут стрелять. Зарывается в грязь под трупами, зажмуривается и — то ли прося пощады, то ли чтобы не слышать стрельбы — начинает молиться: «Святой боже, всемогущий, бессмертный, пресвятая дева Мария, святой Иосиф!»

Упавший на него подпрыгивает и бьется в предсмертных судорогах, что-то горячее течет по руке Букацкого — кровь. Снова тишина. Значит, опять уцелел? Он подымает голову, не веря своему, пожалуй, самому удивительному на свете счастью! Значит, он существует, он жив!

Дно уже завалено трупами. Местами они громоздятся друг на друга. В углу хрипит умирающий. Розовые пузыри пенятся на его губах, две тонкие струйки бегут изо рта по щекам.

Опять крики. Опять прыгают. Опять будут стрелять. Букацкий зажимает уши и еще глубже влезает под неостывшие трупы. И, словно ободренный двукратным спасением, принимается громко взывать: «Святой Антоний, святая Ядвига!» — только бы не слышать автомата.

Не услышал. Уцелел. Это повторялось еще несколько раз. Он почувствовал тяжесть лежавших на нем трупов. В сдавленной груди не хватало воздуха. Он был почти в безопасности под этим завалом. И тут ему суждено было перенести самую страшную муку.

Он понял, что это был не какой-нибудь случайный промах. Автоматная пуля не пробьет несколько тел, лежащих на нем. Мертвецы его защитят.

Мысль, подгоняемая животным страхом, лихорадочно заработала.

Что же дальше?

Почему он не сошел с ума? Почему судорожные приступы страха не помутили окончательно его рассудок?

Дальше… Дальше… Ясно, что будет дальше. Непостижимо жуткая смерть заживо погребенного.

Букацкий вдруг отчетливо представил себе, что его ожидает. И понял: спасти его может только то, чего он больше всего боялся. Автомат. Пуля.

Он приподнялся на руках. И снова упал, придавленный тяжестью трупов, отделяющих его от спасения. Крикнул: «Я здесь, стреляйте!» — и понял, что это бесполезно. Он стал выползать, лавируя среди трупов, скользких от крови и глины. Безжизненные, но еще не окоченевшие тела удавалось сдвинуть с дороги. Через несколько минут он высунул из-под них голову и снова крикнул.

Эсэсовец стоял на краю ямы. По-прежнему спокойный: в будничной для него стрельбе забылся инцидент с бухгалтером. Он услышал крик Букацкого, глянул на него и равнодушно отвернулся.

Новая группа, новая очередь. Эсэсовец сменил обойму, услужливо поданную кем-то из охранников. Снова взглянул на Букацкого. Увидал, что тот жив, и с удивлением, не лишенным сочувствия, поднял брови.

Так началась забава. Падали все новые трупы, раздавались новые очереди, эсэсовец менял обоймы, а Букацкий оставался невредим. Немец умышленно оберегал его. Подошли еще несколько немцев. Они быстро смекнули, в чем дело, и подобострастно заулыбались. Щедро посыпались одобрительные реплики.

А Букацкий буйствовал. Он упрямо вылезал из-под каждой новой партии расстрелянных, более живой, чем прежде. Вдруг он понял, что эсэсовец забавляется. Просил его, умолял. Вопил. Проклинал. Молился. Спасительное безумие начало наконец темной пеленой окутывать его сознание. Слова путались. Он кричал: «Дай мне пулю!» Молился: «Святой Иосиф! Пошли мне смерть!» Наконец он принялся взывать уже каким-то неземным, нечеловеческим голосом:

— Святая пуля! Святая пуля!

Эсэсовец долго берег его. Потом, раздосадованный слишком примитивными комплиментами столпившихся вокруг охранников, которые наперебой восхищались его остроумием и изобретательностью, передернул брезгливо плечами и назло им всадил дюжину пуль в разинутый рот Букацкого. И хотя в этот миг им не руководили никакие гуманные соображения, объективно это, несомненно, было само милосердие. И как милосердие ему зачтется.


Перевод М. Игнатова.

Загрузка...