Все уже улеглись, дюжина человек в маленькой комнатушке. Хозяйка, видя, что ей не пройти между людьми, лежащими на соломе прямо на полу, крикнула с порога, чтобы потушили лампу. Чья-то рука протянулась к коптящему фитилю, но в этот момент застучали в ставни. И сразу же в сенях поднялась суматоха. Несколько голосов что-то спрашивали, отвечали, перебивая друг друга. Один из этих голосов, скрипучий, должно быть — старосты, был слышен лучше других. Все мужчины должны покинуть дом, так как немцы могут быть здесь уже на рассвете.
Я был одет, взял только пальто и шляпу. Простился с женой и детьми. Когда у порога я обернулся еще раз, то увидел, как у жены выпали из рук оставленные мною деньги.
Я вышел в звездную ночь. Кто-то в темноте объяснял, как идти: тропинкой налево, потом через мостик и по шоссе. Через минуту я уже ничего не помнил, спросить было не у кого, я остался один. Один или вместе с кем-то — какое это могло иметь значение? Одиночество в те дни не казалось ни странным, ни опасным: мы бродили по нашей земле, как по собственной усадьбе. Вместо одного на моем пути оказалось два мостика, а шоссе я увидел лишь на рассвете.
По шоссе мчались автомобили, набитые до отказа людьми и багажом. Несколько раз я останавливался и поднимал руку, надеясь, что, может, кто-нибудь остановится. Потом устыдился этого жеста и, чтобы снова не поддаться искушению, сошел на межу, подальше от дороги. Тут мне встретился товарищ, которого я потерял в темноте, как только мы вышли из дому. У него болела натруженная нога. Он боялся самолетов.
— Счастье, что жены наши и дети вне опасности.
Мы стали говорить о судьбе наших близких, о разлуке с ними.
Появился самолет, покружил над шоссе, сбросил несколько бомб; ему ответили пулеметные очереди. На меже нашей, посреди ржаного поля, было спокойно. Вскоре мы вышли к лесу. На опушке, опираясь на топор с длинным топорищем, стояла девушка: она высматривала шпионов. От нее мы узнали, что самое позднее через час будем в Суховоле. Стоя в тени берез в намокшем от росы платье, она не принимала в расчет солнца.
Когда мы снова вышли в открытое поле, уже сильно припекало. У меня было только летнее пальто, но и оно казалось обременительным. Чтобы избавиться от всего лишнего, я вытряхнул из карманов две вещи, показавшиеся ненужными: ключ от входной двери дома и записную книжку. О ключе мне не пришлось жалеть, он никогда уже не понадобился: во время оккупации все мы ходили с черного хода, а парадная дверь была постоянно заперта. Но о записной книжке я до сих пор вспоминаю с большим огорчением. В ней были заметки о первых днях войны, а также набросок «Последнего путешествия Одиссея», который лишь спустя десять лет я решился воспроизвести заново.
Наш путь снова лежал через лес, прибежище прохлады и тени. Но на опушке леса, за деревьями, стоял офицер. Он остановил нас, проверил документы, спросил о причине и цели нашего странствия, покачал головой, но в лес, занятый войсками, не пустил. Нам пришлось перейти мост, который, кажется, так и манил к себе немецкие самолеты. Бедный деревянный мост, с дырой посередине, словно тривиальная поговорка, некстати вставленная в патетическое повествование. Под ним протекал ручей, в котором превосходно чувствовали себя утки и резвились ребятишки. Очутившись на другом берегу, мы взглянули на небо, казавшееся бледно-голубой пустыней, усеянной мелкими белыми облачками. Множество глаз во всей нашей стране неотрывно следило за ними: люди ожидали дождя, который должен был спасти их. Они тосковали по густой, непролазной грязи, в которой увязли бы немецкие танки. До сих пор в поэзии прорываются нотки обиды на «жестокую природу».
За мостом уже виднелось Суховоле. На повороте дороги, ведущей к усадебным постройкам, показалась из-за деревьев старинная закрытая карета, запряженная парой седых лошадей. Запыленная колымага степенно тряслась в ухабистом ритме романов Коженевского[5]. Со всех сторон к усадьбе тащились столь же почтенные экипажи — похоже, все окрестные землевладельцы искали прибежища у князя Четвертинского.
Седобородый, крепкий, он метался по двору, заполненному повозками и людьми. Неподалеку, под вековыми дубами, стояла группа растерянных солдат. Когда я проходил мимо домика управляющего, а может быть сторожа, через открытое окно вдруг донеслись звуки краковского хейнала. Я затаил дыхание. Однако вслед за последней оборванной нотой голос диктора объявил о передаче радиостанции Krakau. Я почувствовал острую боль в сердце и с этого момента шел очень медленно.
Мы спросили, как пройти в Чемерники.
— Чего это? — удивился крестьянин. — Или в Чемерниках войны не будет, что все идут туда?
Так же, как и все остальные, мы шли туда, обманутые известием, что из Чемерник можно еще уехать автобусом на восток. Сведения эти были трехдневной давности, иными словами — относились к другой эпохе.
В маленьком поселке было шумно и неспокойно. Перед костелом расположилась толпа людей с детьми, со всеми пожитками, молчаливая и отупевшая. Магазины были или заколочены, или, словно разграбленные, зияли пустотой. Ошеломленный и голодный, я присел на каменном столбике у самой дороги, возле купающихся в пыли и громко чирикающих воробьев. Вдали виднелась высокая каменная стена, окружавшая обширный парк. Мои мысли забрели в зеленый мир деревьев, я позавидовал их спокойной жизни под голубым небом.
Ноги мои, долго ступавшие по твердым, острым булыжникам, обрели легкость на проселочной дороге. Она вскоре привела меня к избе, в которой впервые за этот день мне удалось подкрепиться. Хозяйка только что подоила корову. Она налила мне из кувшина кружку молока, потом другую, третью. Не помню, сколько кружек я выпил, но до сих пор вижу добрые глаза хозяйки, повеселевшие при виде моего молочного пьянства. Между тем пришел хозяин. Мы с товарищем решили посоветоваться с ним. Его мнение было простым и ясным: мы сделали глупость, бросив наши дома в Варшаве; другой глупостью был предпринятый нами ночной марш, бог ведает по чьему приказу, не следует делать третьей глупости — идти дальше неведомо куда. Он обещал отвезти нас домой, к нашим женам. Или вернее: он поедет с нами и привезет наши семьи сюда, в свою избу.
— Сами видите, как здесь спокойно.
Обрамленная далеким лесом гладь пустынных полей полыхала в лучах солнца. Несколько таких же, как эта, одиноких изб сторонились друг друга: до ближайшей из них было, пожалуй, шагов пятьсот. Никто, наверное, не станет расходовать бомбы на эти халупы.
Мы выехали после ужина, уже в сумерки.
Где-то вдали шоссе давало о себе знать грохотом грузовиков, которые только в эту пору осмеливались перевозить военные грузы и раненых, ибо даже огромные красные кресты, нарисованные на санитарных машинах, не спасали их от бомб. Вскоре, однако, мы забрались как бы в самое сердце тишины. Никем не понукаемый конь шел медленно и сонно, видимо опьяненный запахом клевера, который сопутствовал нам на протяжении нескольких сотен шагов. Мне даже показалось, что и хозяин уснул. Но тут он вдруг неожиданно обернулся ко мне:
— Год тому назад я был в Кракове. Там у меня родственник — студент университета. Он мне все показывал. На Вавеле и в костелах я видел памятники гетманам, разным полководцам. На каждом памятнике написано, когда кто из них жил, где воевал, где погиб. Но нигде нет крестьянского памятника. Видели вы когда-нибудь памятник крестьянину? А мало ли крестьян погибло за Польшу?
Он умолк на мгновение, но его, пожалуй, мало интересовал мой ответ. Наклонившись ко мне, он продолжал:
— Мой отец погиб в восстании в Великопольше. Сам пошел, отсюда, из Подлясья. А у меня даже не было денег, чтобы побывать у него на могиле и привести ее в порядок. И только этой осенью я, наконец, собрался было это сделать, уже и деньги отложил. А тут самому, видно, придется воевать, а может, и погибнуть.
Он отвернулся и выпрямился на своем снопе соломы. Натянул поводья, чтобы подбодрить коня. Закурил. Отблеск горящей сигареты время от времени вырывал из мрака смуглое, молодое, еще не тронутое морщинами серьезное лицо. Он говорил спокойно, ровно, как говорят обычно о том, о чем уж думано-передумано.
— И как не воевать за Польшу, когда так ее любишь? А как не любить нашу землю, когда она так прекрасна?
Я никогда не слышал подобных слов, сказанных так просто. И словно ни о чем больше уж и не стоило говорить, мы ехали дальше молча.
И тогда ночь стала исповедоваться «таинственным голосом своим». В привольном, мягком, влажном аромате пашни слышался неясный шепот трав и растений, тихий говор былинок, сучьев, веток и листиков, откуда-то из дальних или ближних овинов тянуло спящим там хлебом, а то в садах вдруг пробуждались яблоки, собранные днем в корзины.
Ночь говорила о достатке, о счастье; она поджидала путников, весело посвистывающих на грубом полотне полевых дорог, надеялась услышать расцветающие в зарослях поцелуи, благоволила также и к старым хозяевам, выходившим на крыльцо с трубкой, чтобы в безмятежной тишине полюбоваться звездным сиянием. Но зло людское ответило ей гулом орудий и заревом пожарищ. Хозяин остановил коня, раздумывая, что бы это значило.
— Похоже, со стороны Бялы-Подляской, — сказал он.
— Да, это горит Бяла-Подляска. Я иду оттуда, — отозвался голос из темноты.
Возле нашей повозки промелькнула тень; оглянувшись, мы увидели человека, который шел босиком, а на плече нес палку с привязанными к ней ботинками.
Перевод В. Борисова.