В отеле «Ланкастер», в котором я поселился, порядочно немцев. И в лифте и в холле раздается их громкий говор. Откуда они взялись здесь, на пляже Копакабана, догадаться нетрудно — они сами об этом разглагольствуют громко, а подчас и весьма спесиво, кто о своем Гамбурге, кто о Кёльне или Франкфурте.
В «Ланкастере» несколько их семейств, зато в соседнем отеле «Оуро Верде» немцы занимают целые этажи. Одни из них богатые туристы, гонимые чисто снобистским стремлением непременно побывать на самом красивом пляже мира, другие прибыли вроде на какие-то юбилейные торжества немецкой эмиграции в Бразилии.
Семью, что поместилась на одном со мною этаже, я встречаю ежедневно за завтраком. Их четверо. Они сидят за столиком под большим зеркалом, так что я вижу их и спереди и сзади. Две славные девчурки, лет десяти и двенадцати, младшая с личиком рыжего ангелочка, старшая светловолосая и тоже далеко не дурнушка. Сейчас как раз обе пьют апельсиновый сок. Их мать, полнотелая дама, сегодня, как и каждое утро, с видом добродушной и рачительной мамаши заботливо готовит бутерброды из оставшегося завтрака — сыра и булки, чтоб потом, на пляже, подкормить своих палеволосых кримгильд. Я вижу в зеркале, как она быстро перекладывает в сумку все, что осталось на столе. Вижу в зеркале пока только часть силуэта отца, его нос, левое ухо и другое, правое, а также толстую, красную бычью шею. Это интересный мужчина с отличной выправкой, на лице которого словно бы написана его биография. Он солдат, бывший, а может, и сегодня продолжает служить, просто переоделся в штатское, но в любой момент готов стать в строй. Его острый взгляд непрестанно за кем-то следит и словно пронизывает ближайшее окружение. Каждый день я слышу его голос, напоминающий жене и дочерям об их различных мелких обязанностях. То он что-то приказывает, то с умилением вспоминает проделки своего пса-боксера, оставленного в Гамбурге на попечение соседей. Когда я это слышу, мне становится не по себе. Это именно тот тон, тот гортанный выговор, который мы слышали на улицах польских городов двадцать пять лет назад. Немцу под пятьдесят, и поэтому вряд ли можно сомневаться, что и его голос раздавался четверть века тому назад на улицах завоеванных городов Европы. Где же такому бравому мужчине в те годы было еще находиться, как не в авангарде завоевателей. Именно такого рода рослые молодчики с ревом шагали тогда во главе колонн захватчиков.
День перенасыщен солнцем, впрочем, иначе здесь и не бывает в это время года, далекое от поры дождей, когда потоки воды буквально сносят машины с дорог.
Здесь, в кафе отеля «Ланкастер», есть кондиционер, но за окнами неимоверная жара. Выходишь и сразу же попадаешь в пекло, пот льет с тебя с утра до вечера. Но нет, сегодня я ни за что не отступлю, пойду на пляж, сегодня я непременно должен выкупаться в Атлантике. Три дня я колебался, а сегодня настроен решительно. Вот только бандаж…
Пляж тут же за окном, он тянется на восемь километров. Posto первый, posto второй, вплоть до posto пятого, граница которого как раз перед нашим отелем. Он не такой роскошный, как тот, рядом, из которого по тоннелю под проезжей частью авениды Атлантика можно попасть прямо на пляж, сразу в воду. Я и немецкое семейство, ежедневно посещающее пляж, должны перейти тротуар, мостовую, прогулочное корсо из уложенных в змееобразную мозаику бело-красных плиток, и только потом нас обнимает море золотого песка и бирюза Атлантики. В эту пору океан бирюзовый, позднее, когда солнце переходит в зенит, он становится синим.
Парит, будет градусов, пожалуй, с пятьдесят. Клубы влаги, целая вуаль испарений от песка поднимается над корсо до самых крыш тридцатиэтажных отелей. Здесь их целая лента — восьмикилометровый полумесяц. От залива Бото Фого и лысой Сахарной Головы налево до оконечности другого пляжа, Ипанемы, направо, на юге. Ипанема, Копакабана, Бото Фого — одни индейские названия.
На «нашем», расположенном близ отеля участке пляжа несколько тысяч человек. Иногда кажется, что от этой пестроты красок жара только усиливается. Чего и кого тут только нет! Что за буйство красок! И блеск смуглой до черноты кожи этой толпы людей, и причудливые костюмы понаехавших со всего света туристок, и повозки с красной надписью «Coca cola», и пляжные зонты в цветах и в полоску, и черные крылья бумажных змеев, носящихся над пляжем целыми стаями.
Но вот наконец я выбрался через всю эту людскую гущу на самый берег океана. Здесь уже можно раздеться. Но меня вдруг охватил страх, что и тут многолюдно. Я, правда, захватил с собой взятый напрокат в гостинице пестрый зонт, который, как все, уже торчит, вбитый наискосок в землю, но он только с одной стороны укрывает меня от человеческих глаз. А с другой стороны, как раз с той, откуда доносится немецкий говор, я полностью виден. Семейство из отеля «Ланкастер» расположилось буквально в пяти метрах от меня.
Я отчетливо слышу грубый голос дирижирующего всей семьей гамбуржца. Он подгоняет дочерей, увлеченных возведением окопа из песка.
— Los, los, Gretchen![9]
— Los, los, Mizzi![10]
Лучше бы уйти с этого места, но мне как-то неловко. Кроме того, это просто трусость. Или вообще пустяк, но я чувствую себя прибитым. Повязка на ноге. Именно из-за нее я вот уже три года не ступал в воду ни на одном пляже мира, разумеется, кроме польского побережья. Там ты среди своих, а своего всегда поймут.
Снова доносится голос немца. Черт бы его побрал! На сей раз он занялся старшей дочерью.
— Los, los, Mizzi! Achtung, es muss eine Linie sein. Ganz direkt![11]
Видно, он все время должен отдавать приказы и следить за порядком.
— Es muss eine Linie sein, los die Verfluchten![12] — сверлит у меня в ушах. Я боюсь или стыжусь?
Где я?
— Alle heraus![13]
Это уже прямой приказ.
Звонит колокол. Я вскакиваю слишком поздно, сигнал давно умолк. У меня сегодня жар. Ночью я даже не чувствовал укусов вшей, хотя живот мой в том месте, где застегиваются брюки, искусан до крови.
Я вскочил слишком поздно и слишком поздно встал на свое место — спиной к двери барака и лицом к сторожевой вышке. Только рассвело, но солнце уже взобралось на вершину этой ужасной горы, стоящей напротив нашего лагеря. Сегодня жуткий мороз, щеки горят огнем. На мне под тиковой блузой бумажная риза — мешок из-под цемента. Такие ризы имеют немногие. В мешке прорывают дыру для головы, и бумага плотно прилегает к груди и спине. Вшей от этого еще больше, но зато на ветру человека не так трясет. Сначала мешок страшно шуршит, но через несколько часов он как-то прилаживается к человеку, не выдаст его. Размякнув, плотно прилегает к телу и приносит надежду на жизнь. Больше вшей, но больше и калорий. Если б не эта проклятая температура, ничего бы не случилось, мешок укрыт и безмолвен, никто бы его не обнаружил. Но вот температура. Я не только прибежал с опозданием, а еще в спешке забыл застегнуть блузу у ворота. Я последним появился перед грозными очами своего господина и повелителя, всемогущего хозяина моего маленького мира. Перед этим полубогом, с богом на животе, на кожаном поясе, я, дрожащий от холода батрак, Sklaven Nation, verfluchter Hund[14], пригодный только для того, чтобы жить в бункере и пожирать очистки, осмелился встать в строй с опозданием.
И эта человеческая падаль не застегивает в спешке блузу у ворота?
— Was ist das, du Verfluchter?[15]
Одного его рывка было достаточно, чтобы обнажилась моя грудь и мое преступление — кража рваного мешка из-под цемента, которому положено лежать в куче мусора и идти на свалку, а не согревать приговоренного к голоду и холоду узника.
Я хочу сказать, что я болен, я и в самом деле очень болен, если мог подумать, что имею право заявить об этом.
Я пробую говорить.
— Herr Scharführer, ich melde…[16]
— Maul halten![17]
Удар в лицо и пинок подкованным сапогом по ноге. В общем пустяк, ведь это не пуля, а только пинок. Но я ослаб, а он сильный. Лопает кровяную колбасу, жрет фасоль со шпиком, и хлеба у него до отвала. Хлеб! У него нога сильная, в ней пульсирует ежедневно обновляемая кровь, мои же ослабевшие ноги только чудом носят еще мое тело, особенно там, в каменоломне, где надо напрягать все силы, чтобы бур врезался в скалу, а не валился, грохоча, под ноги.
Но тем не менее нога моя все же выдержала бы этот удар, если б не одно обстоятельство, о котором не может знать шарфюрер. Его пинок попал как раз туда, где у меня вот уже три месяца — с того самого дня, как на улице Фрета мне на ногу свалилась балка с куском бетона, — не заживает рана.
На улице Фрета это был последний дом, вернее не дом, а подвальное убежище, из которого выбралось всего несколько уцелевших. Когда рухнули этажи и в подвале проломились перекрытия, мы, пострадавшие меньше других, всю ночь из-под обвалившейся груды кирпича, балок и рельсов перекрытий вытаскивали живых и мертвых. Пробивались к воющим от боли и смертного страха, а добирались к уже затихшим и умолкнувшим.
Ни шарфюрер, ни другие эсэсовцы не должны знать, что на мне эта печать, этот знак участия в восстании. Они бы довели дело до конца и полностью завершили то, что не успел сделать налет бомбардировщиков на улицу Фрета. Я прихрамываю, но прихрамывать разрешается, нужно только выдерживать темп марша.
— Los, los, meine Kinder!
Теперь не Hunde, а Kinder, — изменились немцы.
Папа руководит гимнастикой дочерей. Они ритмично повторяют одни и те же движения и приседания. Наверно, он не перестанет командовать и тогда, когда влезет в воду. Он всегда должен кому-то приказывать или учить приказывать.
Немка не полезет в воду, ибо, как доносится до меня — а услышать нетрудно, так как она не щадит своих голосовых связок, — она не станет купаться, ведь у нее было когда-то воспаление суставов. Океан, правда, точно кипяток, но ее суставы не вынесут и этого кипятка, бьющего вспенившейся волной по мышцам и связкам.
Атлантика изменила немного цвет. Стало меньше бирюзы, а больше синевы. На лысом черепе Сахарной Головы горит отблеск солнца. Океан парит. Легкая дымка окутала вуалью бетонного Христа на кудрявой вершине горы Корковадо.
На песчаном берегу Копакабаны десятки тысяч людей, в волнах Атлантики неисчислимое их множество. Сплошной шум, суматоха и веселье.
На пляже жизнь кипит.
Искупаться, плыть в этих синих волнах, ни о чем не думать, дышать вольным воздухом.
Пот льет ручьем, прилипшие к телу рубашку и брюки стянуть почти невозможно. Потная нога застряла в штанине. Не хочет вылезать именно та нога, на которой видны два старых шрама. Если подсунуть ее под зонт, укрыть в красно-голубой тени, все пойдет отлично. У меня ведь есть бинт. Еще в гостинице я собирался забинтовать ногу, но потом решил, что не стоит, так как повязка насквозь пропотеет раньше, чем я дойду до пляжа.
И потом, разве это было бы лучше? Ведь это просто какая-то навязчивая идея, видно, былые обиды и поражения не дают мне покоя, и я совершенно не выношу ничего немецкого, вернее гитлеровского.
Это комплекс неотмщенного злодеяния, незавершенного счета истории. Такое злодеяние не может быть искуплено за одно поколение. Они, впрочем, вообще ничего не платили и не платят. Они не только не признают своей вины, а становятся все спесивее, готовы убить правду, убить память, подкупить человеческий язык, чтобы он только умолк, не вспоминал.
Они покупают это забвение за доллары, марки, провиант — фальшивым кокетством. Притворяются иными, нежели есть на самом деле. Я был там, видел все это во Франкфурте-на-Майне, в Бонне, в Штутгарте. Во Франкфурте я видел целые толпы пьяниц, бродивших по Кайзерштрассе от железнодорожного вокзала до Гауптвахе, там сплошные бордели, виски энд сода, порнографические открытки и стриптизы для иностранцев. Все это вроде бы оттого, что они не думают о реванше, а только о беззаботных увеселениях. Проигранная война, выигранное богатство — взамен мармелада и гитлерюгенда.
Они будто и не помнят о войне, не хотят, чтобы другие ее помнили, и всячески готовы оскорбить, стереть ее память. Будто это не они умерщвляли людей в газовых камерах. И в конечном счете травмированы мы, в том числе и я, а не они. Черт возьми, ведь я и в самом деле стыжусь своей искалеченной ноги!
Украдкой я достаю бинт из сумки, прячу его от глаз лежащих на песке людей, конечно же, и тех немцев из Гамбурга, упражняющихся в приседаниях на песке, и всех приезжих, и бразильцев, выставляющих напоказ свои смуглые тела. Надо забинтовать ногу, скрыть шрам, зловещий знак бесчестья и поражения.
Поначалу все шло хорошо. Я обмотал лодыжку до самого колена. Но безукоризненная чистота и белизна бинта под солнечными лучами чересчур заметна, ослепительно резка.
Ветер опрокинул зонт и отбросил его в сторону, рукой я не дотянусь, нужно встать, и мне становится стыдно, мне кажется, что толпа вокруг разглядывает мою ногу с развевающимся бинтом. Я понимаю их чувство гадливости. Но куда здесь спрячешься, не кричать же мне под пылающими солнцем небесами, что это не зараза, не болезнь, а просто попытка замаскировать ни в чем не повинный шрам. Печать войны, благородной, оборонительной войны.
Я вижу, как маленькая Мицци, уже в резиновой шапочке, тащит отца за локоть и что-то таинственно шепчет ему.
Я знаю, что она сказала. Брошенный вниз, на мою ногу взгляд весьма красноречив. Маленькая немка инстинктивно пятится к лежащей под зонтом мамаше. Муттер тоже должна знать, как выглядит раздетая донага правда.
Этот человек из 106-го номера какой-то калека или больной, возможно, у него нередкая здесь проказа, а может, что и похуже?
Люди испытывают отвращение к калекам, человек должен быть здоровым, сильным, с загорелой, словно лесной орех, кожей. Прокаженным вход в море воспрещен.
И я краснею от стыда, я, жертва преступления. О полученных на войне ранах слагаются патриотические песни и поэмы, но жизнь — не песня и не поэма.
Черт их раздери, мне-то зачем покрывать их бесчестье? Это они орали: «Los, los, antreten, Maul halten!»[18] Они сбрасывали бомбы, били заключенных дубинками, ломали руки и ноги, вешали беззащитных людей. Зачем же мне скрывать их преступление, оставившее печать на моем теле? Четверть века давит меня стыд за них, подобных этому рыжему быку, которого не держали в лагере и которому не ломали ребра на поверке.
Я должен сорвать бинт, стать к ним лицом. Пусть те два гамбургских амурчика узнают от меня, откуда этот шрам!
Улица Фрета в Варшавском восстании и концентрационный лагерь!
Отец мог бы им и не то порассказать, только пожелай он говорить правду. Эти дети ни в чем не виноваты.
Нет, я не в силах войти здесь в воду. Не могу переступить этот барьер неловкости и стыда, который отделяет меня от пенистых волн Атлантики. Не в силах продефилировать эти тридцать метров перед лицом пляжных модниц и хоровода любопытных детишек.
Мне придется купаться в одиночестве на диком пляже, где-то там за posto пять, за мысом другого пляжа, Ипанемы.
Горько чувство стыда за преступления людей. Я тоже человек и поэтому стыжусь этого шрама, преступной отметины моего палача, который, как и я, называет себя европейцем. Я хочу пощадить глаза цветных жителей этого континента, ведь они боятся проказы, а как мне им здесь объяснить, что проказу ведь на войне не получишь. Война оставляет на теле и в душе не такие шрамы, во всяком случае, у меня совсем иные, нежели у таких, как вот этот гамбуржец, занятый сейчас муштровкой своих юных отпрысков.
Я оделся и направился к отдаленному, заброшенному берегу залива. Там, близ горделивых пальм, есть другой, дикий пляж, Ипанема.
Для нелюдимов.
Перевод В. Борисова.