— Смешно, а? — говорит Рыжий. — У меня же голоса нет, я петь не могу.
Рыжий лежит на своей койке, на животе у него разложены бумажки. Он берет их поочередно и читает прищурившись. Свет у нас хороший: возле каждой койки стоит лампа с кремовым абажуром, и все четыре горят. Да еще с потолка свисает большущий матовый шар. На прошлой неделе в нем перегорела лампочка, а так как все мы чертовски ленивы, белый шар и сейчас не светится. Впрочем, благодаря этому в нашей комнате особенно уютно.
У Рыжего просто слабое зрение.
— Спой, Рыжий. Что-то давно мы не смеялись.
Это Грегор. Вообще-то он Гжегож. А захотел, чтобы его звали Грегором, — ему понравился актер с таким именем в одной американской картине.
Его койка стоит у двери. Я-то знаю, что входить в нашу комнату надо осторожно, и товарищи, с которыми я живу здесь, знают, а вот чужие открывают дверь наотмашь и лупят ею о койку Грегора. Когда Грегор в комнате, он всегда говорит: «Вот чертова дверь!» Всегда. Стоит только хлопнуть дверью об его койку.
— Вот чертова дверь!
Сегодня он разговорчивый. Сегодня каждому из нас есть что сказать. Бывают иногда такие вечера.
— Еще чего! Никто не заставит меня петь. Если директору надо, пусть сам и поет.
Рыжий, в общем-то, забавный человек, особенно когда злится. Вот как сейчас.
— Ясно? Директор, и тот не заставит меня петь.
Грегор сидит у стола и жует краюшку хлеба. Он это любит. Еще с тех пор, когда пас коров на выгоне. А теперь уж просто по традиции. Хоть и маленькая традиция, да своя. Личная, так сказать. Не хочет рвать с теми временами.
«Я шахтером никогда не буду», — говорит он. То и дело твердит. А сам уже настоящий забойщик. Достаточно взглянуть на его руки, чтобы убедиться, кто он такой.
Мне нравится на него глядеть. То ли потому, что лицо у него заурядное, то ли потому, что говорит он мало. А на что еще смотреть в этой комнате? Бездушные предметы не меняют ни формы, ни выражения, разве что меньше или больше запылены. А вот человеческое лицо — это целый театр. Особенно лицо Грегора, потому мне и полюбилось глядеть на него.
Грегору хочется посмеяться, он относится к этому серьезно.
И мне тоже.
Да и Рыжему наверняка хочется. Он только притворяется, что злится, а вообще-то с песенками этими неплохо придумано, во всяком случае — забавно.
— Слушай, Свистуновский, может, ты схохмишь чего-нибудь?
Свистуновский. Это Грегор так прозвал меня. Я смотрю на него и даю себе слово, что если он еще раз назовет меня Свистуновским, то пусть прощается с Грегором. Будет Гжегожем, как в его свидетельстве написано.
— А с чего это тебя, Грегор, на смех потянуло? — спрашивает Рыжий.
— Вот именно, с чего бы это? — подхватываю я.
Подушка что-то сбилась, я приподнимаюсь на локтях, переворачиваюсь на бок и поправляю ее. На моем столике лежит голубая пачка «Силезских». Я вытаскиваю сигаретку для себя, потом перекидываю пачку через стол Рыжему. Неудачно, прямо в лицо ему попал, но он ничего, не обижается. Нравится мне Рыжий. Правильный он парень. Рыжий бросает «Силезские» обратно на стол, но Грегор не закуривает.
— Так с чего? — допытываюсь я.
— Чтобы здесь было весело, — отвечает он, помолчав, и лицо его вдруг делается грустным.
Рыжий сгребает с живота бумажки и кладет их на тумбочки. На каждой бумажке записана песня. Их отстукала на машинке одна из тех девиц, что любят выглядывать из окон управления, когда заступает дневная смена и перед зданием толчея, как на ярмарке в соседнем городке. Потом директор раздал бумажки кому хотел. И сказал, чтобы выучили наизусть, поскольку в День шахтера, или, как доселе он назывался, в день святой Барбары, может возникнуть необходимость исполнения таковых песен. Вот так прямо и выразился директор, во всяком случае, Рыжий клянется и божится, что так оно и было.
— Ладно, Грегор, уж так и быть, расскажу тебе хохму, — говорю я. — Спускаюсь это я в первый раз в шахту, а кто-то мне говорит: «Не свисти, парень, никогда не свисти под землей». Я и не свистел вовсе, но как только мне про это напомнили, так свистеть захотелось, что просто жуть! Ну как?
Молчание. Грегор всегда так. Помолчит, а потом уж скажет. Слова экономит.
— Ну уж… Хохмач из тебя, как из Рыжего певец.
Может, оно и не забавно, то, что я рассказал, но зато было на самом деле. Я даже помню имя человека, который таким вот образом обеспечил меня прозвищем. Потому что Свистуновский — это прозвище.
Человека этого звали Завада. Старый Завада, так его величали. Мы хорошо знали друг друга. Я помню, как он выглядел, когда шел вдоль забоя, из которого мы ежедневно выковыривали по нескольку тонн угля на брата. Был он сутулый, сгорблен от старости, большой мешок со взрывчаткой словно привьючивал его к верхнему пласту.
Почему я его так хорошо помню?
А потому, что я всегда зорко приглядывался к нему, наблюдал за ним, когда он забивал заряды в бурки в нашем забое, следил за движениями его рук, когда он вставлял запалы и подсоединял запальные шнуры, а когда раздавался взрыв, я, затаив дыхание, пытался точно сосчитать сквозь сплошной грохот, все ли бурки рванули. Ведь я же работал с человеком, который ни с того ни с сего сделал Заваду дедом, а потом вроде бы и забыл про это. Я тогда вздрагивал при мысли о том, что Завада как-нибудь решит посчитаться в том забое, а сейчас вот шпыняю себя за такие дурацкие мысли.
Грегор должен знать, почему я рассказал об этой истории. Он наверняка знает, только высказать не может.
— Я хотел, чтобы у нас было весело, ведь послезавтра я выселяюсь из Дома шахтера.
Сказал он это неожиданно, одним духом.
Мы смотрим на него, не произнеся ни слова. Он чувствует наши взгляды, я замечаю, что у него дрожит рука, тянущаяся за сигаретой. Спустя минуту дрожит и огонек на конце спички.
Он смотрит прямо перед собой, в окно, за которым сейчас вечерний витраж из голых ветвей и музыки, доносящейся с первого этажа.
Где-то свистит паровоз. Скрипят тормоза под грузными вагонами.
Стало быть, ничего не изменилось.
Что он сказал, наш Грегор? Мы тут так говорим: наш Грегор, наш Рыжий, наш — а, бог с ним! — Свистуновский. Наш. Это важно. Конечно же, важно, когда столько времени живешь вместе, вот здесь, в этом доме.
И вдруг… Грегор уходит.
Расстаются люди, недолго жившие вместе в доме отдыха, в больнице или еще где-нибудь. Но там — дело другое. А здесь, у нас, каждый живет вроде бы не сам по себе, а как часть чего-то целого…
— Это что, хохма? — неуверенно спрашивает Рыжий.
Я вижу, что он опустил глаза. Как будто его не интересует, что ответит Грегор. А Грегор отрицательно качает головой. Значит, пересилил себя. Вообще-то я должен радоваться тому, что сказал Грегор. Ведь это из-за него я так зорко следил за старым Завадой.
Грегор.
Когда-то, едва успев появиться здесь, он схватился с кем-то в поножовщине. Отсидел за это. Вернулся. Потом пил. Ужасно тяжело было к нему привыкать. Когда вышли деньги, залез к Рыжему в бумажник.
Конечно же, это Рыжий сделал из него человека, хотя как раз за время «индивидуальной выучки» Грегор и наградил дочку Завады ребенком. А может быть, именно это и изменило Грегора?
Пожалуй, произнеси я сейчас «Гжегож», он не рассердится на меня. Гжегож — вполне приличное имя, есть в нем что-то честное и простое, тогда как Грегор — очень уж манерное.
— Я женюсь на Веронке, — произносит он после долгого молчания. И глубоко затягивается сигаретой, а я невольно следую его примеру.
— Ну что ж, когда-то же надо было.
Это Рыжий. Грегор поворачивает голову и с минуту смотрит на него. Да, многим обязан он Рыжему.
— Надо было? А я принуждения не выношу. Выжидал. А теперь вот сам хочу.
— Так ли уж это важно: хочу? — спрашивает Рыжий.
Я пытаюсь смягчить разговор.
— Девчушка рада будет, — говорю я.
Тут Грегор поворачивает голову в мою сторону. Губы его растягиваются в улыбке.
— Мариоле уже два года. — Голос у него тихий и даже как будто растроганный.
— С каких это пор ты такой добренький?
Снова минутное молчание.
— Столько времени жил с болванами. И сам оболванился, — отвечает Грегор и наконец разражается смехом.
Мне хочется включить радио. Дразнит музыка, залетающая в окно.
— Может, обмоем это дело? — спрашивает Рыжий, думая о разлуке.
Я смотрю, как Грегор встает из-за стола, как подходит к своей койке. Все его движения удивительно ловки. Как-то, еще в том забое, над нами выбило крепь. Грегор шарахнул меня так, что я отлетел. Сам он, казалось, не успеет выбраться. Успел. Он стоял в сторонке и даже не дрогнул, когда порода вдруг обвалилась с кровли.
Грегор достает из тумбочки три бутылки вина. Мне хочется смеяться.
— «Лакрима». Это уж ради тебя, — говорит он Рыжему. — Иной раз я просто понять не могу, чего ради с тобой знаюсь?
Рыжий уже сидит у стола. На нем только одна туфля, другая где-то затерялась. Рыжий — инженер-механик. Живет с нами с того времени, как умерла его мать. Он здешний. Рыжий не пьет водки, только вино. Вот и мы, пропади оно пропадом, приучились пить вино.
— Слушай, Рыжий, — говорит Грегор. — Я знаю, ты будешь петь.
Завтра День шахтера.
Я открываю первую бутылку. Мы разливаем вино и минуту любуемся его золотистой игрой.
— Ну, за нашу холостяцкую жизнь!
— Накрылась она, граждане! — говорит Грегор.
Мы пьем до дна. Все имеет свой конец, все. Берем по сигарете. Грегор подает прикурить дрожащей еще рукой, мне даже не по себе оттого, что он так, по-бабьи, раскис.
Грегор тянется за бумажками, на которых записаны песни. Мы просматриваем их. Рыжий молчит, глядя на свои обгрызенные ногти.
— Слушай, может, выучим вот эту? — предлагаю я Рыжему.
— А что это?
— «Шахтерский род, живи вовеки…»
Рыжий отмахивается, как от мухи. Верно, думает, что я собираюсь в полный голос прочитать весь текст.
— Это же гимн. Гимн и так каждый может спеть.
— Ты-то сможешь, но из тех четырехсот, что живут в нашем доме, немногие знают этот гимн. Даже и не ведают, что есть у них такой. А вот «Пангахо», «Буона сера» или «Алабаму» — поют. Правду я говорю?
Я уверен, что говорю правду. И чувствую от этого некоторое внутреннее удовлетворение. Ведь я сюда, что там скрывать, явился позже других. Меня называют «Свистуновский» или «книжный червь», потому что я либо свищу, либо книжку читаю. Пусть их думают про меня что им заблагорассудится. Я тоже приехал сюда больше из любопытства, чем из нужды. Клондайк. Так говорили: Шленск — это польский Клондайк. А я читал о настоящем Клондайке и теперь познаю Шленск. А что, жизнь тут вполне нормальная, и если нам чего недостает, так только солнца. Для Шленска надо соорудить огромное солнце, чтобы светило и днем и ночью.
— А зачем они эти бумажки раздавали? — спрашивает Грегор.
Ему хочется поговорить. О чем угодно. Еще сегодня и завтра. Потом Грегор переберется в поселок и будет спать с Веронкой. Не упустил ли он чего-нибудь из-за этого упрямого выжидания? Столько ночей… А интересно, повторит Грегор когда-нибудь это свое «я никогда не буду шахтером»?
— Это доказывает, что в горном деле сегодня дела лучше, чем вчера. Ренессанс, понял? Когда находится время возобновлять традиции — это хорошо. Песни, плюмажи, теплые чувства — все это имеет прямое отношение к слову «братство». Шахтерское братство, рука об руку.
— В этом есть смысл, Грегор, — подхватываю я слова Рыжего. — Помнишь? Когда над нами крепь села, ты шарахнул меня так, что в глазах потемнело. Если б не ты, остался бы я в том забое.
Грегор берет бутылку и разливает вино. Надо открыть следующую.
Мне нравится наш разговор. Есть в нем некоторая философичность, но ведь это же вечер, и мы избегаем более конкретных тем.
Внизу кто-то распахнул окно. Слышен звон бутылки. Потом пьяные крики и ссора. Мне тут хорошо, ну конечно же, мне хорошо в этой нашей комнате с бежевыми стенами. А те, внизу, еще обтешутся, разве у нас сначала не так же было?
— Ну, не такие уж они дураки, чтобы воскрешать этого… Подземного Казначея и всяких там чертей…
— Тесть, что ли, это сказал? — спрашивает Рыжий.
Грегор внимательно вглядывается в Рыжего. Но тут же убеждается, что Рыжий и на этот раз настроен добродушно.
— Вот дьявольщина, подумать только, у меня будет тесть. И кто? Завада.
— И жена, — добавляю я, а в голове у меня декабрьские ночи.
— И Мариола, наконец-то, — уточняет Рыжий.
Грегор бьет его по спине. Мы смеемся. Кто бы подумал, что Грегор отколется первый. Рыжий прокашливается, поправляет ворот желтой рубашки.
— На что он, этот дурацкий Казначей. Сказки с жизнью не свяжешь. У нас «Донбассы», наши комбайны, врубмашины. В этих тушах такие души! Слыхали, как они ревут? Видали, как блюют? Углем блюют, эти запьянцовские души. Ведрами самое лучшее масло хлещут. Чистое сокровище, а вы, паразиты, лупите по ним кайлом. Вместо того чтобы гладить, как свою девушку.
Я уже говорил, что Рыжий инженер-механик? Так у него, кроме знания, есть еще и бзик. А насчет кайла — так это чистая правда. У нас кайло и отверткой служит, и амперметром, и вообще кайло — это святое дело. И только мечтатели болтают, что кайлу конец придет.
— Выпьем за здоровье Оттона, — предлагает Грегор.
Оттон — это четвертый. Он дежурит в спасательной команде. Сидит сейчас на станции с кислородной маской на груди и думает небось, что мы опорожняем бутылки, только чтобы их опорожнять.
Выпивая третий стакан, мы думаем о нем.
Мне становится вдруг грустно. Завтра я увижу Грегора, когда он в нарядной будет танцевать с Веронкой. Не знаю, вернется ли он на ночь в наш дом. Вообще к нам он уже не вернется. Встретимся как-нибудь по дороге или у кино и скажем друг другу: «Привет! Как жизнь?»
Грегор. Рыжий. Оттон. Я.
Завтра наш праздник. Хотелось бы поглядеть, как Рыжий будет петь. Я, пожалуй, пойду на торжественное заседание, хотя не люблю зрелищ, на которых награждают орденами старых, уходящих на пенсию людей.
Пойду и погляжу на нашего Рыжего.
Нет, не бывать у нас сегодня веселью. Грегор вглядывается в вечернюю глубь, а может быть, смотрит на свое отражение в окне. Ему двадцать четыре года. Рыжий тянется за бумажками с песнями, сейчас он скажет: «Смешно, а?» Мы не отзовемся.
Я встаю, иду включить радио. Где мои туфли?
Сейчас будет веселая музыка.
Перевод Ю. Абызова.