Уже дней пять я ночую в вагонах, на запасных путях.
Идея эта, внезапная, как вдохновение, пришла мне в голову примерно дней пять назад, когда я вечером после работы прогуливался у моря, а потом возле порта, а потом у железной дороги — сам не знаю, как я туда забрел. Глядел я на составы — было там по семь, по восемь вагонов, и меня вдруг осенило: «Ну, — думаю, — это как раз для меня».
Сюда, в портовый город, я приехал недавно. Приехал не в поисках счастья и не потому, что причудливая нить жизни привела меня наконец сюда. Я приехал сюда нормально, как и все, чтобы немного подработать. Подработать денег на зиму, которая была здесь рядом, на горизонте, затаилась, готовясь к первому прыжку, чтобы потом шагать вперед большими шагами. В воздухе ощущалось то особое нетерпение, какое всегда бывает поздней осенью или зимой — накануне весны.
Нетерпение в природе одинаковое и осенью и весной. Но совсем, совсем неодинаково ожидание у людей в предчувствии того или другого. Первый вздох зимы и первое весеннее дуновение — для меня разница между ними просто губительна.
Мне нужно было подработать немного денег на зиму, которая, как я уже говорил, притаилась совсем близко, на горизонте, и еще отложить немного на подарок, который я хотел сделать одной супружеской паре в знак признательности за то, что они помогли мне в трудном деле, а главное, за то, что они нежно любили друг друга и были очень дружны, что встречается редко и все реже и реже в наш атомный век. Иной раз видишь человека, в котором прежде горел живой огонь, и глаза у него блестели, словно жемчужины, и смех переливался, словно жемчуг, и дыхание было как жемчуг, а теперь это труп. Жалость и убожество. Вот что видишь иной раз в наш атомный век.
Я хотел им подарить что-нибудь за то, что они так сильно любили друг друга долгие годы, ведь они вовсе не были молоды. Но глаза у них светились, словно жемчужины. И, глядя на них, каждый подумал бы, что они только недавно познакомились, — так они внимательны были друг к другу и так они друг друга слушали: один говорит, а другой все слушает, слушает.
И когда я на них смотрю, мне сразу становится легче: так радует иногда чей-нибудь благородный поступок, пусть самый пустяковый, даже самая обычная вежливость; ну, думаешь, может, не все еще пропало, может, люди и не перегрызутся, как собаки, может, и уцелеет камень на камне.
И еще я решил — пусть мой подарок будет подарком для любви вообще, для любви, которая все может: захочет — и камень задрожит, как березовый лист на ветру.
Ну я начал с того, что уже почти неделю ночую в вагонах, на запасных путях. Идея эта, внезапная, как вдохновение, пришла мне в голову примерно неделю назад, когда я вечером после работы прогуливался у моря, а потом возле порта, а потом у железной дороги — сам не знаю, как я туда забрел.
Глядел я на составы — было там по семь и по восемь вагонов, и меня вдруг осенило. В памяти моей всплыла вдруг такая картина: в вагоне живут люди, целая семья, а может быть, и две, на окнах по-домашнему висят занавески, на крыше вагона труба, узкая, длинная, а из нее валит дым, значит, в вагоне печка, и у огня сидят люди, греются, потому что холодно, зима, ну да, теперь я окончательно вспомнил, была зима, я еще подошел поближе, так меня все это удивило, молодой я был тогда, совсем молодой. Теперь другое дело: теперь я намного старше. В августе мне исполнилось двадцать два года. Можно сказать, что мне без малого двадцать три. Два месяца назад я вступил в двадцать третий год своей жизни. А еще через три года мне пойдет двадцать шестой. Это я еще как-то представляю. А еще через семь лет мне будет тридцать, и это я представляю уже слабо. Очень слабо. А дальше я уже ничего не различаю. Только черное мертвое пространство.
Удивительная вещь — поток времени. Вот, скажем, было мне десять лет. А до этого пять лет, четыре года.
Никогда я раньше не задумывался над этим. Двадцать пять лет назад, например, меня вообще не было. Я не существовал. Может быть, я и существовал в чьих-то мечтах, это очень может быть, и мысль эта доставляет мне большую радость. Я даже глупею от радости, когда думаю, что, может быть, я и раньше существовал в чьих-нибудь мечтах, когда-то давным-давно, лет двадцать пять назад, когда меня еще на свете не было, и ни одной моей фотографии не было, ни одна живая душа меня не видела, ни одна река не поймала моего отражения. Я просто дурею и теряюсь от радости, когда подумаю об этом. Но все же — что это такое, поток времени? Двадцать пять лет назад, например, меня не было, не было — и все, а поток бежал, унося секунду за секундой.
И сто лет назад время текло точно так же. И тысячу лет назад. Я это вижу очень ясно. И десять тысяч лет назад время плыло. Отчего это, почему я так отчетливо вижу все, что где-то там, далеко позади, то, что было тысячу, десять тысяч лет назад, и совсем не вижу себя через десять, девять, восемь, шесть, пять лет? И даже через год? Вижу только черное, непреодолимое пространство. Правда, как это может быть?
Я уснул вчера не с той зловещей мыслью, что совсем не вижу себя через десять лет, а с мыслью убаюкивающей и сладкой, что, может быть, я существовал в чьих-то мечтах давным-давно, когда меня и на свете не было, когда сроки мои еще не подошли. Но, может быть, уже тогда кто-то хотел, чтобы я родился, совершил что-нибудь необыкновенное, может быть, отомстил за кого-нибудь, за чьи-то обиды и слезы, или, наоборот, искупил чей-то страшный грех, чью-то тяжкую вину, или завершил чьи-то труды, или еще что-нибудь в этом роде. С этой удивительной мыслью я уснул, и она захватила меня так, что я почти не мог дышать. Лежал на гладких плюшевых сиденьях в купе первого класса, в темноте непробудной, потому что на небе было междуцарствие, а мысль эта держала меня за горло мертвой хваткой.
Разбудила меня уборщица — та же, что была вчера, позавчера и третьего дня. Они приходят сюда в шесть утра сделать уборку, протереть окна, подмести коридоры и купе, потому что большой душ, под которым проходят вагоны, поливает их водой с мылом только снаружи. Внутри должны поработать уборщицы. А потом уже подают паровоз, он отводит состав на какой-нибудь путь, где его уже ждут люди, чтобы сесть и занять места — хорошие или какие придется.
Она легко, совсем легонько дотронулась до моей руки и глядела, как я открываю глаза и как закрываю их снова, потому что мне страшно хотелось спать. Вчера вечером я долго не мог уснуть. Я думал о вещах таких непостижимых, что можно было бы всю жизнь ничего не делать. Только о них и думать. И все равно это была бы капля в море. Так ничего бы и не придумалось. Я думал о потоке времени. И потом другая мысль, внезапная, как головокружение: что, быть может, я существовал в чьем-то воображении и в мечтах какого-нибудь там чудака, когда меня еще на свете не было, когда еще не подошли мои сроки.
— Ну вставай же!
Я сел, так и не открывая глаз, чтобы поспать хотя бы еще самую коротенькую минутку.
— Так мне не хотелось тебя будить, уж очень ты сладко спал, смеялся во сне, ну, может, и не смеялся, но на лице у тебя была улыбка. Не могла я тебя будить. Минут пять я здесь сижу, не меньше.
Я открыл глаза. Но для этого мне нужно было собрать всю свою волю, чтобы прогнать сон.
— Вчера, когда я пришла, лицо у тебя было совсем другое. Ты даже зубы стиснул во сне… И позавчера тоже, и я сразу тебя разбудила. Наверное, тебе что-то нехорошее снилось, но я не спрашивала. Зачем лишний раз напоминать?
Я пригладил пальцами волосы и стал растирать крест-накрест руки и ноги, они у меня одеревенели и замерзли порядком, но, впрочем, не больше, чем всегда. Утренники уже давно стоят холодные. А в поездах не топят. Если бы топили, то и к ночи в вагонах было бы тепло. Но нет, еще не топили.
И были лишь жалкие крохи того почти незаметного, едва уловимого тепла, которое оставили здесь люди. Вечером, приходя сюда, я еще ощущал его. Неисповедимы пути твои.
— Ну и замерз ты сегодня. Вся душа, наверно, застыла.
— Есть немного. Ничего, днем за тачкой обогреюсь.
— Вчера на работу вышел?
— Вышел.
— Вот и хорошо, вот и ладно. Но что с тобой будет дальше? Как ты жить будешь?
— Что будет, то будет. Как-нибудь не пропаду. Пусть у вас голова не болит….
— Как же ей не болеть, когда такое творится. Человеку податься некуда, по вагонам скитается, как же мне, как же я…
— Ну я пошел. До свидания.
— Постой. Постой! Я больше ни говорить, ни спрашивать не буду. Принесла тебе немного хлеба с салом.
— А себе?
— И себе, себе тоже.
— Покажите, пожалуйста.
— Ну вот гляди.
Я ел, а она на меня смотрела.
Не умею я рассказать, как она иногда на меня смотрит. Как будто откуда-то издалека. Что-то в ней тогда происходит. Словно набегают неведомые волны. Она сама, наверное, не понимает, что с ней такое. И красивая она тогда, хотя лицо у нее немолодое, а, пожалуй, уже старое.
Я поел, вытер рукавом рот, вежливо поблагодарил и сказал, что мне пора, сейчас умоюсь и побегу. Она молчала. Я тихонько прикрыл двери купе, не сказав ей «да свидания», ничего не сказав, не сказав даже «еще Польска не згинела», как я всегда говорил ей, уходя на работу, чтобы ее немного поддержать морально. Я не хотел ей мешать: я видел, что волны набегают снова и что ей сейчас хорошо. Я пошел в туалет, налил немного воды в раковину, заткнул ее бумагой и умылся, то есть слегка сполоснул руки и лицо холодной обжигающей водой, которая все же еще не замерзла. Мороза еще не было, не было по утрам заморозков, сухого инея, колючего ветра. Но ждать уже недолго. Еще немного, и иней побелит утренники.
Я ополоснул руки, лицо и за ушами, чтобы прогнать сон. Я не говорю, что я умылся, потому что какое это мытье без мыла. Но вчера после работы я ходил в баню.
О баня, будь благословенна!
Ты для язычника священна,
Ты утешенье и спасенье,
От всех невзгод моих леченье.
Ты исцели мои печали,
Умой и причеши, как сына,
И новые мне дай одежды.
Я сочинил этот гимн прошлой зимой. Но сейчас не о том речь. Вчера я был в бане благословенной и отмылся за целую неделю. А неделя была как неделя. Не длинней и не короче, чем всегда. Вымылся я очень основательно. Два с половиной часа я провел в бане, мылся под душем и парился. Извел целый кусок мыла за три восемьдесят пять. Почти весь, без остатка. Остался маленький обмылок, но и тот завалился под решетку, туда ему и дорога.
Так что грязным меня не назовешь. Я вытер лицо и руки туалетной бумагой, которая, о чудо, оказалась на положенном ей месте, никто ее не украл. А ведь во всем нашем государстве это большой дефицит. В зеркале отразилось мое молодое лицо, мой двадцать третий год. А когда-то мне было десять, пять лет, три года.
Я выскочил из вагона, прикрыл за собой двери и огляделся по сторонам. Утро было холодное. Утренники уже давно холодные. От холода меня затрясло, словно соломинку, словно былинку, словно мыслящий тростник, как выразился некто. Да, зима уже на горизонте, она притаилась тут же рядом, в каких-нибудь двухстах метрах, за последними вагонами. Меня снова затрясло. Две молоденькие уборщицы видели, как я переходил пути. Они улыбнулись и стали о чем-то шептаться. Я люблю, когда кто-нибудь мне улыбается. Я тогда будто на солнышке греюсь. И тоже улыбнулся им в ответ. А они еще долго разговаривали тихонько и смеялись, словно на балу.
Прямо по путям я вышел к шоссе и занял очередь на троллейбус. На остановке стояли люди, рабочий народ. Никто ни о чем не разговаривал, все молчали, выброшенные из теплой постели первым или вторым гудком сирены. Знакомые здоровались и тотчас же умолкали. Некоторые стояли с закрытыми глазами. Может быть, ночью им снилось что-то очень приятное, и теперь жалко было расставаться с этим сном. Очередь росла. Все время подходил кто-нибудь и уже не двигался с места, а лишь переминался с ноги на ногу.
Только парень с девушкой потихоньку переговаривались о чем-то, но вскоре и они умолкли. Такая вокруг была угрюмость. И утро было угрюмым, и вообще все вокруг. Никто не смотрел вверх, но и небо было точно такое же. Угрюмое. Темные тучи нависли на небе. Ни единого проблеска солнца в этом лучшем из миров. Подошел троллейбус, но даже не остановился. Уехал, не оглянувшись. Полным-полна коробочка. Прошло какое-то время, проплыли тихо, без единого всплеска еще какие-то секунды и минуты, подъехал другой троллейбус и остановился. Отчаянно завизжали тормоза. И все сразу распалось. Кто мог, тот садился, не глядя, не обидели ли кого. Первым ты стоял или последним — все едино. Каждый думал о себе. Мрачное было зрелище. Упадешь — и тебя затопчут. Все решала сила: локти, животы, целеустремленность. Если бы кто упал — ему больше не подняться.
Солдаты его не спасают,
Еще и конями топчут[19].
Да, зрелище было не из веселых. Торжеством человечности его не назовешь. Я, пожалуй, мог бы проложить себе дорогу вперед, прицепиться и повиснуть на одной ноге, но тут я увидел, что сзади едет автобус. Троллейбус уехал, обвешанный людьми, словно гроздьями винограда. В автобусе тоже была давка, и людей — что сельдей в бочке, но все-таки все мы сели. На следующей остановке и потом тоже люди брали автобус штурмом, а выходить никто не выходил, так что нельзя было ни повернуться, ни протянуть руку за билетом. Кто сидел, тот спал. Кто стоял, тот стоял. А кто-то для разнообразия ссорился: кому, мол, здесь не нравится, пусть наймет такси, а то, подумаешь, на ногу наступили. Пусть наймет такси и едет как граф, локтем его, видите ли, задели. Ах, простите, извините, что я еще живу на свете.
Я стоял. Мне удалось занять место в проходе между сиденьями, и я стоял, прислонившись к окну. Я думал о потоке времени. Эта мысль не отпускала меня ни на минуту. Так и держала на привязи. Вот я еду сейчас. Ехал вчера. Поеду завтра. Вчера, сегодня, завтра. Завтра, сегодня, вчера. Какой из этих дней самый главный? И что здесь идет в счет? Может, я еще слишком молод и глуп, чтобы браться за это и что-то для себя усечь? Может быть, я всегда буду слишком глуп для этого. Я не первый, кто за это взялся, и, наверное, многие были умнее меня. Не знаю, кто и до чего дошел, кто заблудился, кто свихнулся или просто махнул на все рукой. Не знаю, и не это меня занимает. Любой мудрец глуп по-своему, и у самого большого дурака можно чему-то научиться.
Но есть несколько истин, понять которые никто никому не поможет, и чужая мудрость, чужой опыт здесь ни при чем. Здесь нужно до всего дойти самому. Своими мозгами, собственным чутьем и разумом. Своими бедами. Есть несколько таких вещей, в которых нужно быть самоучкой. И одна из них такая: какой день самый главный? На какой день нужно делать ставку? На вчера, сегодня или на завтра? Я понимаю это дело так: самый главный день — сегодняшний, и он идет в счет, на него нужно делать ставку. Правда, не всегда. Иногда нужно быть терпеливым. Терпеливо ждать завтрашнего дня, дня, который когда-то непременно придет, и тогда уже взять свое, сразу за все отыграться. Но это все же не совсем то. Это я говорю о мести. Об этом я хорошо помню. И тут я жду, жду терпеливо.
Кое в чем понемногу разбираясь и не имея понятия о тысяче других вещей, о галактиках, например, я все же точно знаю, что самый важный день — это сегодня. День, который сейчас, которым ты живешь. И легко можно прийти к тому, что ничего другого и не существует: завтрашнего дня нет вообще, а вчерашний день так далеко, что не знаешь, был ли он вообще, и нет для него мерки и не будет.
Это и есть поток времени. Автобус подъезжал к центру. Та минута, когда он свернул в аллею, — вот она есть, и вот ее уже нет и никогда не будет. Она уже упала в бездонную пропасть, канула в вечность. Сейчас я вспоминаю, что была такая минута, когда я решил, что сумею остановить время.
Это было в костеле, на богослужении. Я хорошо помню ту минуту, а сколько мне было тогда лет, порог какого года я переступил — убей не помню. В костеле это было. Может, мне было тогда тринадцать лет, а может, четырнадцать или пятнадцать. Ведь было мне когда-то и тринадцать лет. А когда-то восемь и пять. А двадцать пять лет назад меня не было вообще, не было — и все.
Рот мой не смеялся, глаза не плакали, а нервы мои, словно звери, нарисованные на стенах пещеры, ждали дня своего рождения. Слегка поджав лапы и подобравшись, они застыли в ожидании, в любой момент готовые к прыжку, к тому, чтобы с плоской стены соскочить на землю, на вращающуюся пластинку. Но, может быть, кто-то — о, как эта мысль меня дурманит сладко, убаюкивает мягко, как она озаряет этот угрюмый день, может быть, кто-то когда-то, давным-давно, хотел, чтобы я родился и жил.
Автобус понемногу разгружался. Мы были уже в так называемом центре, и люди вытряхивались на каждой остановке. Вылез и я. Идти до стройки совсем пустяк. Был седьмой час. Единственный и неповторимый. Каждый час неповторим, каждая минута, каждая секунда, и так далее по нисходящей. И хотя я и говорю так, но, наверное, все же не представляю этого до конца. И никто, наверное, не представляет. И наверное, нельзя, невозможно ясно себе представить, что каждая секунда неповторима. Другой такой нет и не будет. Все это можно представить только очень и очень приблизительно. Но в этом наше спасение. Иначе многие из нас пропали бы. Ничего бы не делали, а только лежали бы или сидели молча, слушая, как поток времени уносит минуту за минутой.
Я дошел до стройки и завернул в барак. Переоделся, надел спецовку, которую мне выдали на складе. Она мне порядком велика, но на складе сказали, что выбирать больше не из чего, ничего у них не осталось. Вообще, со спецодеждой — дело темное. На складе говорят, что рабочие — проходимцы и жулики, а рабочие кроют кладовщиков. Наверное, правы и те и другие — отчасти.
На лавке стоял котел с горячим черным кофе. Я попросил у одного кашуба кружку, чтобы выпить несколько глотков, прежде чем выйти на холод. Все-таки я порядком продрог, тут уж ничего не скажешь.
И вовсе не потому, что был мороз, мороза пока что еще не было. Хотя ветер, разыгравшийся на арене, был не из теплых, но все же замерз я, потому что сплю в том же, в чем хожу. Только и всего. Я не переоделся на ночь в пижаму, как бы следовало. Оттого-то меня и опять затрясло, как былинку, как соломинку, как мыслящий тростник. А ведь одежды на мне было немало: две рубашки, два свитера, — очень часто мне негде оставить вещи, и весь мой багаж при мне.
Я выпил наспех несколько глотков. При этом я обжегся, так что пришлось дуть в кружку и набрать побольше воздуха в рот, чтобы остудить горло. Из барака я пошел через площадь прямо к дому, где работает моя бригада. Я нанялся подручным у каменщиков. Сейчас идут работы на четвертом этаже. Приехал я в порт, а попал на стройку. Вот как бывает. С моими бумагами мне бы ни в жизнь в порту не устроиться. Я купил первую попавшуюся газету и стал читать объявления.
В работе недостатка не было. Объявлений целая обойма: нужны монтеры, водопроводчики, трубочисты, домработницы, постоянные и приходящие, и разнорабочие на стройку — последнее как раз для меня. Потому что специальности у меня нет никакой. И это нехорошо. Это просто даже скверно. Потому что лучше уметь, чем иметь, а я не умею. Впрочем, кое-что я все-таки умею. Имею представление о некоторых вещах. И среди них есть вещи, нужные мне как хлеб насущный. Непреходящие истины. Я говорю все это, что вовсе еще не является всем, не для того, чтобы умалить достоинство ремесла. Ремесло есть ремесло. Верный кусок хлеба. И мне непременно нужно на кого-нибудь выучиться. На шофера, на монтера или, скажем, на слесаря — на кого, я еще не решил, там видно будет.
Время до обеда пролетело незаметно. Вначале, неделю назад, когда я сюда пришел, оно тащилось как черепаха. Сегодня пошла вторая неделя, как я здесь, на стройке. Сегодня утро промелькнуло с такой быстротой, будто его и не было. Я работал, стараясь ни о чем не думать. Это великое счастье, что мы не видим ясно перед собой потока времени. Великое счастье, что можно, что иногда удается ни о чем не думать. Иначе тот факел, который во мне горит, тот свет, тот огонь не пылал бы ярким пламенем, а тлел бы потихоньку, и весь бы я от русой моей макушки до пят сник бы и увял.
Это я знаю точно. Я бы уже кончился, больше меня бы не было. Когда высыхает источник, река умирает. Воды еще бегут, но они уже обречены. И время твое уже на исходе. Но, наверное, только тогда, в эти часы, можно впервые разглядеть, увидеть ясно и отчетливо поток времени. Как раз тогда, когда мы сами перестаем плыть. Когда мы уже не плывем плечом к плечу, бок о бок со временем. Только тогда можно со всей ясностью увидеть и разглядеть, как плывет время, все больше оставляя нас позади.
Мы теряем его. И теряем кровь.
Бледнее становятся лица. Воды текут все медленнее. Русло высыхает на глазах. Поток еще бежит, но это уже не поток, а жалкая струйка, вот и ее уже нет. Тоненькой струйкой она ушла в песок. Конец.
На этот раз мне удалось все утро об этом не думать. Я делал что мог. Рвался к работе. Брался за любое дело. Не давал себе ни минуты передышки, чтобы снова не начать думать. Чтобы мозги мои больше не распалялись. Правда, досталось мне здорово. Но душа моя успокоилась. Здорово досталось и рукам и спине. И плечам тоже, это из-за тачек. Их нагрузят цементом или песком и подают наверх на лифте — вот тут-то и держись. Надо поставить ногу в кабину, чтобы повернуть тачку к себе. Поднимать ее нужно очень ровно, а то, того и гляди, тачка накренится, а там сто кило, если не больше, и тогда уже не встанешь. Или же рванешь ее неравномерно — и тоже весь груз полетит к черту.
Глупее этого ничего не придумаешь. Позавчера я чуть было не загремел вниз со всеми кирпичами.
Хотел, дурак, удержать тачку, чтобы она, по крайней мере, не опрокинулась. Удержать-то я, черт бы ее побрал, удержал, но минута была не из веселых. Верхний ряд кирпичей свалился вниз. Внизу под лифтом никого не было, не должно было быть и не было, но если бы кто-нибудь там застрял, тут бы ему и крышка. Вот какие дела. Снизу покрыли меня страшным образом. Что мне оставалось делать? Молчать. Я молчал. Но вчера рано утром вхожу я в барак, и помощник бригадира — молодой бык — громко так говорит: «Вот силач пришел. Тебе бы дерьмо возить, а не кирпичи».
Я взял в руки кусок железа, валявшийся у стены, подошел к нему и говорю:
— Еще одно слово — голову раскрою.
И порядок. Сразу отвязались.
Мой сюжет не получил развития. Если бы не это — меня бы затравили. Сделали бы всеобщим посмешищем. Козлом отпущения.
Перерыв на обед. Нужно что-нибудь съесть. Просто даже необходимо. Все спешат в барак — достают свертки, хлеб с грудинкой или со смальцем, наливают кофе из котла, над которым вьется вкусное облачко пара. Кофе даровое, из директорского фонда. Так что пей сколько влезет. Что наше, то наше. Пойду куплю какую-нибудь булку. За углом, на центральной улице, у аллеи большой магазин «Сам». Сам берешь с полки все, что хочешь, все, что тебе твой кошелек позволит. С корзинкой в руках совершаешь круг почета, а потом подходишь к кассе, где машина считает, а кассир проверяет. А по обеим сторонам стоит контроль, смотрит, чтобы кто-нибудь по ошибке не положил покупку вместо корзинки в карман…
Я вхожу в магазин, беру корзинку и оглядываю полки.
— Проходите, не стесняйтесь, — слышу я за спиной голос.
Позади меня стоит директор. Его так и называют «Будьте как дома».
— Да вот смотрю.
— Смотрите на здоровье.
— А тунец в банках, в адриатическом соусе у вас есть?
— Нет, пока не получили. Но я заказал на базе. Уже несколько человек спрашивали.
Когда получат, то я-то уж наверняка не куплю. Деньги, которые у меня остались, не слишком оттягивают карман. И они должны послужить мне верой и правдой до зарплаты. А после зарплаты я, может, и закажу себе баночку тунца. Тунец вещь неплохая. Можно сказать, отличная вещь. Мы как-то ели его с Кармелой, попивали хорошее винцо и заедали разными сырами и как раз вот этим самым тунцом. Может, я и закажу баночку тунца. Но только одну — не больше. Деньги мне нужны, я уже говорил для чего.
Купил я четыре булки в «Саме» и сто граммов зельца в другом магазине, да еще три луковицы на лотке.
Сижу в бараке и ем. Ем! Разрезал булку и положил на нее колбасу. Сейчас малый даст мне свою кружку, пока что он сам еще допивает кофе. Одну луковицу я уже очистил. Лук, пережаренный на сале, или просто сырая луковица — это вещь. И нет для меня ничего вкуснее, чем кусок черного хлеба с зеленым лучком и с солью.
Сижу на лавке возле самого котла, утопая в тепле и в блаженстве. Ем. Ни на кого не гляжу, ни с кем не разговариваю. Но не потому, что я отщепенец какой-нибудь, паршивая овца в стаде, нет, никогда я ни перед кем не задавался, и эти ребята для меня ближе других. Ем. Секунды и минуты уплывают без единого всплеска. На всей нашей ярмарке эти ребята для меня ближе других. И даже вот этот молодой бык — помощник бригадира. Где он сейчас? Стоит рядом с бригадиром и курит. На меня и не глядит. Не знаю, то ли он плюнул на это дело, то ли втихую точит нож, злится, что я поставил его на место. На меня он не глядит. Лучше мне с ним не встречаться в темном переулке, я там ничего не потерял.
Секунды и минуты уплывают без всплеска. Утро промелькнуло как одно мгновение. Перерыв тоже подходит к концу. Народ постепенно расходится. С едой я покончил. Закурил папиросу и тоже выхожу на улицу. Сторож запирает за мною дверь. Я иду через площадь за моей бригадой. Угрюмый сегодня день. Ни единого проблеска солнца. Небо закрыли черные тучи.
Словно скорбящие вдовы раскрыли черные веера. Но дождя нет. Ветер есть, небольшой. На море поднялись волны. Вода меняет цвет. Катера с громким всплеском разрезают носом воду. Плывут к берегу. Минуты и секунды уплывают без единого всплеска.
И вот передо мной уже вечер — совсем молоденький.
Шабаш, работе конец. Я пообедал и полусидя-полулежа гляжу с крутого берега вниз. Здесь, на склоне, я нашел подходящую нишу, укрытую от чужих глаз, но с неплохим видом на море, и каждый день прихожу сюда — выкурить две-три папиросы. Когда я пришел сюда, было четыре, и я застал угасающий день. А теперь почти пять, и глядит на меня вечер — совсем молоденький. В порту зажигают огни. Море гулко ударяется о мол. Во все стороны разлетается пена. Но до ног моих она не достает. Сейчас закурю папиросу. Устал я. Вокруг совсем темно. Черное непреодолимое пространство. Протяжно воет ветер. Море, перепрыгивая через мол, обрушивается на берег, и голос у него такой, словно воркуют тысячи голубей. Кажется, вздремнул я малость.
Перевод Г. Языковой.