Виктория держалась в отдалении от тебя. Главным для нее было знать, что ты жив. Больше ни о чем не спрашивала она людей, которые приносили ей письма или просто короткое, но красноречивое слово: жив! После того как ее выгнали из дому, она скиталась с узелком, искала убежища в разгромленных еврейских жилищах. Потом ей дали работу на городской скотобойне. Там она солила шкуры и скатывала их в рулоны, а потом отвозила на телеге, в которую запрягала пару лошадей, до большого кожевенного завода неподалеку.
Со шкур она срезала целые куски мяса, еще съедобного, — в основном коровьи губы, пронизанные жесткими черными волосами. Жевать их было сущей пыткой, тем не менее на коровьи губы был спрос, так что и ценились они весьма высоко.
Виктория страдала от вызванных солью язвочек на руках, плакала, когда приходилось есть эти срезанные с коровьих шкур губы, потому что всегда была довольно привередлива в еде, словно еврей-хасид, которому все в этом ввергнутом в войну мире должно было казаться нечистым и несъедобным. Она давилась длинными волосами, которые были гораздо толще, чем на платяных щетках, страдала от нервов и адской, совершенно изнуряющей боли, терпеть которую было невмоготу.
Многие месяцы разлученная с тобой, однако не изменившаяся, она пылала к тебе прежней страстью, с нетерпением ждала вестей и жаждала тебя увидеть. Ты для нее всегда был мужчиной ни с кем не сравнимым, исключительным в любом отношении, сильным и, разумеется, достойным.
Когда в июле сорок второго ты через людей велел ей прибыть в Краков на улицу Святого Лаврентия, 12, в квартиру Ленцких, она появилась там точно в назначенное время и ни единым словом не обмолвилась о том, что около Пшегени немцы ее обстреляли и она чудом спаслась от их овчарок.
Она стояла перед тобой покорная, с радостным взором, счастливая, что видит тебя. Ты раскрыл ей свои объятия, и она с плачем прильнула к твоей груди и тихим голосом стала просить, чтобы с этого момента ты больше никогда не покидал ее. Она горько рыдала, глядя на тебя по-прежнему обожающими глазами, которые уже заранее прощали любые твои грехи, если бы ты пожелал в них признаться — и даже если бы скрыл их. Дочь старого Альфреда Ленцкого и ее уже большие дети смущенно смотрели на вас, не зная, что делать и куда деться. Ты не мог много говорить, поэтому лишь крепко обнял ее, коснулся губами ее волос и, не теряя времени, заговорил о полугодовалом ребенке, которого надо было отдать ей. Она остолбенела: «Какого ребенка?»
Каждое упоминание о детях Виктория всегда принимала на свой счет, как упрек в неполноценности именно своего, а не твоего тела. Даже самое невинное упоминание этой деликатной темы вызывало в ее душе смятение. У вас никогда не было детей лишь потому, что она была бесплодна. «Какого ребенка?» — спросила она снова, теперь уже более настойчиво, не скрывая поистине панического испуга.
Ты говорил неясно. То ли ты имел в виду чужого ребенка, то ли собственного, которого родила от тебя где-нибудь здесь, в этом ни с чем не считающемся мире войны какая-то чужая женщина. «Какого ребенка, дорогой мой? О чем ты говоришь?»
Ее широко раскрытые глаза немо умоляли, чтобы ты говорил быстрее и притом как можно яснее. Потом она стала смотреть в окно, словно пытаясь тебе помочь, ждала, не задрожит ли твой голос, когда ты начнешь рассказывать о происхождении этого ребенка.
Но ты не мог открыть всю правду даже ей, хотя всегда доверял ей больше, чем самому себе. Догадавшись о щекотливых причинах ее беспокойства, ты сказал, что этот ребеночек — одной женщины, убитой немцами.
Ты умолчал о том, кто была мать ребенка, потому что она была еврейка. Ты хотел успокоить Викторию, заглушить в ее душе тревогу и подозрения, как вдруг распахнулась дверь с матовым рифленым стеклом и в комнату с низким потолком вошел старый Альфред Ленцкий, наверное, самый осторожный во всем свете человек, если не сказать — самый бдительный и к тому же самый недоверчивый.
Ты среагировал на предостережение суровых глаз старика и сказал Виктории: «Пойдем, дорогая! — Но тут же поправился: — Милая моя, ты пойдешь в одно место с этим пожилым человеком, который сейчас вошел сюда. Там возьмешь девочку с двойным именем Ирена-Хелена. И отправишься домой. — Ты коснулся пальцами плеча Виктории, а потом ее волос. — С нею тебе будет легче пробраться, чем одной», — добавил ты, думая, что она пойдет с ребенком прямо домой, то есть в единственное место, где могла чувствовать себя в безопасности. Она не слышала, что ты говоришь, потому что сейчас ты, Адам, хотел дать ей то, чего она — несмотря на пламенное желание и многолетние старания — никогда не могла подарить тебе.
Растерявшуюся, неуверенную в себе Викторию ты заключил в свои объятия, чтобы сделать излишним любое из возможных в такой момент слов, приблизил губы к ее волосам и услышал ее шепот: она умоляла позволить ей с этим ребеночком остаться вместе с тобой. «Со мной? Здесь?!» — «Все равно где!» В ответ ты сказал ей, что она понятия не имеет, какими делами ты занимаешься и какую ведешь жизнь.
Тут неловко почувствовал себя даже очень старый и обычно черствый старик Альфред Ленцкий и опустил голову, чтобы не смотреть на нас. А ты тихо сказал своей Виктории: «Только, пожалуйста, заботься хорошенько о ребенке, которого получишь на воспитание!» Твоя просьба показалась ей настолько чудной, что она рассмеялась: ведь ни одному здравомыслящему человеку, конечно, даже и в голову не пришло бы усомниться в ней, в Виктории!.. Вдруг она обратилась к Альфреду Ленцкому: «Скажите, чей это ребенок? Случайно не его?» Прищурив глаза, она кивнула на тебя. «Нет! — ответил старик и тут же добавил: — Пожалуйста, не думай так. Это ребенок матери, которой уже нет в живых: ее убили. Самое дорогое сейчас — это дети. Подумай сама, что нас ждет, если мы сейчас не спасем детей всех убитых матерей?» Но Виктория прервала старика, нетерпеливо махнув рукой: «Вы все о матери да о матери, но, хоть мне и жаль ее, бедняжку, я вас все-таки совсем о другом спрашиваю: кто отец этой девочки? Я должна точно знать, не приходится ли ей отцом вот он, муж мой Адам Глория-Утрата. Уж если вы вызвали меня за столько километров, да вдобавок таких опасных, и уж если именно мне, а не кому-то другому отдаете ребенка, то я могу подозревать, что…»
Старый Альфред Ленцкий говорил с ней, как человек, который всегда глух к доводам, исходящим не от него самого: «Ребенка одной из погибших матерей мы отдаем тебе, потому что ты жена человека, которому мы полностью доверяем. Мы не знаем, где ты возьмешь молоко, сахар или хлеб для этой полугодовалой девочки, не знаем, во что ты ее оденешь. Ты, конечно, тоже этого не знаешь. Но мы отдаем тебе ребенка, твердо веря в то, что ты спасешь его. Слышишь, чего мы ждем от тебя? Все остальное для женщины не должно иметь значения».
Казалось, что старый Альфред Ленцкий обращался не к Виктории, кстати, готовой удовлетворить просьбу, а к какой-то другой, заслуживающей всяческого осуждения женщине, которая стала выискивать разные отговорки, только бы отказаться от этой осиротевшей малютки.
Виктория оробела. Да и где ей было взять такую смелость и силу, такие могучие слова, чтобы опровергнуть истины, изреченные самим Альфредом Ленцким? Однако высказанные ею подозрения ничуть не рассеялись; исключительно важный для нее вопрос остался, по сути дела, без ответа. Поэтому в ней упрочилась уверенность, что именно ты, Адам, являешься отцом маленькой девочки. Недаром же так много говорили об убитой немцами матери и так упорно добивались, чтобы именно Виктория взяла ребенка. Виктория как раз искала слов, чтобы выразить эту мысль, когда старый Альфред Ленцкий сказал ей голосом, не допускающим возражения: «Попрощайся со своим мужем. Никто не должен видеть вас вместе. — Потом добавил: — И нас тоже», — и показал ладонью сначала на твою онемевшую жену, а потом на себя.
Чуть отодвинув занавеску, ты смотрел, как на улицу Святого Лаврентия вышел сначала старый Альфред Ленцкий, высокий и по-юношески стройный, хотя совершенно седой. За ним, держась на некотором расстоянии, шла Виктория, гладко причесанная, с косой, закрученной сзади в пучок, одетая в голубое платье, купленное на пасху еще в тридцать втором году, с черной сумочкой, еще более старой, чем платье; только обувь на ней была новая, образца военного времени — ременные сандалии на подошве из бросовой автопокрышки, ловко сработанные заправским сапожником Франтишеком Тырной.
Альфред Ленцкий шел довольно быстро, он вел Викторию дворами, петлял, то замедляя, то вдруг ускоряя шаг, но так, чтобы Виктория могла поспевать за ним. Потом на улице Божьего Тела он остановился перед широким окном шорной мастерской, дождался, пока Виктория подошла к нему совсем близко, после чего они вместе поднялись по крутой лестнице на второй этаж того дома.
Старик постучал в дверь три раза, затем еще трижды. Очевидно, это был условный знак. Им открыла низенькая женщина, тоже уже очень старая и седая, к которой Альфред Ленцкий обратился как к сестре: «Мария, мы пришли за Иреной-Хеленой. Отдай ребенка вот этой женщине. Она жена хорошо известного тебе Адама Глории-Утраты».
Виктория могла бы поклясться, что Альфред Ленцкий вошел вслед за нею в квартиру и осторожно вел ее по темному коридору, до самого потолка заставленному какой-то мебелью и прочей домашней утварью. Однако потом оказалось, что старик и не входил туда вместе с нею, а куда-то исчез, и она осталась наедине со старушкой, которую Ленцкий назвал Марией.
Ирена-Хелена лежала уже приготовленная к дороге, вложенная в белый, чистый младенческий конверт с оборочками по изголовью, украшенными голубыми зубчатыми кружевами. Малютка была ужасающе безразлична ко всему, бледна, почти не жилец на этом свете: она совсем не реагировала на окружающих, не тревожила мир ни голосом, ни сколько-нибудь энергичным движением, смотрела какими-то мертвенными глазами, которые ничего не хотели от других, ничего не говорили и взирали на жизнь будто издали, как глаза человека, прошедшего через врата смерти и вернувшегося оттуда.
Первой заговорила Мария: «Я никому и ни за что не отдала бы этого ребенка, если бы не была такой старой». — «А ты кто?» — спросила тогда Виктория, став посмелее. «Про меня даже и говорить не стоит. Молодость я потратила попусту, все витала в мечтах о лучшем мире. Для женщины это плохо». — «Ну почему же плохо?! — прервала ее Виктория. — Я тоже когда-то хотела посвятить свою жизнь борьбе, как это сделал мой муж. Только вот не могла ни понять других, ни поспевать за ними». — «Может, ты очень любишь своего мужа?» — спросила ее Мария. «Я люблю больше жизни своего Адама Глорию-Утрату, которого и ты знаешь. Я очень хотела подарить ему сына или дочку, но никогда никого так и не подарила». — «Зато сегодня ты получаешь Ирену-Хелену, — шепнула седовласая Мария и вытерла глаза коричневыми пальцами. — Возьми ребенка. Ну вот. А теперь иди!»
Виктория вплотную приблизилась к Марии и, вглядываясь в ее маленькое, но мужественное, волевое лицо, спросила с нескрываемым волнением: «Может, ты тоже была бесплодной? И страдала из-за этого? А я вот тебе скажу — если хочешь еще немножко послушать, — что даже война, даже эти бедствия и напасти для меня лично до сих пор лишь что-то второстепенное. Слышишь, что я говорю?» — «Теперь наконец и у тебя будет дочка, которую ты всегда так хотела иметь. Ирена-Хелена родилась двадцать шестого февраля сорок второго года от молодой и красивой матери. Можешь мне поверить». — «А отец?» — спросила Виктория. «Помни только о матери, — сказала Мария, глядя в окно. — Иди. Буду ждать тебя до завтрашнего вечера — на тот случай, если передумаешь и захочешь вернуть ребенка. Постучи три раза, а потом еще три раза».
Виктория обняла поудобнее конверт с крошечной Иреной-Хеленой и прижала к своей груди. Мария сунула ей под мышку узелок с пеленками и подала черную сумочку, которую Виктория беспомощно перекладывала из руки в руку, не зная, как будет лучше, проще и удобнее. Наконец она двинулась в путь, правда, без уверенности, сможет ли пройти по тесному, забитому мебелью и всяким хламом коридору и потом спуститься по лестнице, очень крутой и узкой, как в башне.
Мария не вышла вслед за нею. Тебя тоже нигде не было поблизости. В какой-то момент Виктория стала жалеть, что ушла; ей даже стало страшно.
Малютка в конверте дрыгнула ножками и тихо захныкала. Виктория, которую этот слабенький плач как бы вызвал на разговор, сказала нежно: «Так ты, девочка, оказывается, не больная. У тебя, значит, еще есть кое-какие силенки, раз ты вертишься да вдобавок так громко плачешь». Виктория покрепче прижала младенца к груди. «Золотая ты моя, единственная! Доченька моя!» — шептала она умиленно. «Родная детонька моя, доченька наша любимая! — говорила она нараспев все громче и громче, словно неся радостную весть кому-то любознательному и вездесущему и возвещая, что у нее ребенок не чужой, как могло бы показаться, а свой, собственный, рожденный ею самою. — Доченька моя, — приговаривала она, — единственная во всем свете! Счастье мое! Кровиночка моя! Несу я мою доченьку!»
Если бы ты тогда видел ее, шагающую с ребенком, лежащим в узорчатом конверте, с лентой крест-накрест, если бы слышал, что говорит она и как радостно смеется, слыша свои же, произносимые вполголоса слова, то тебя, конечно, охватил бы страх за ее внезапно нарушившееся душевное равновесие.
Но ведь все те из нас, кто отличается повышенной эмоциональностью, знают, как иной раз вся душа поет от радости и какие находишь вдруг слова, чтобы рассказать миру о большом человеческом счастье!
Виктория шла к Висле, не видя никого: ни поляков, ни немцев в серо-зеленых, коричневых и черных мундирах. Раскрасневшаяся от напряжения и от жары, она шла довольно быстрым и твердым шагом, который всегда несет человека к определенным, хотя и не близким целям. Она говорила малютке шепотом: «Моя самая дорогая девочка, родная моя! Ничего, что тебя родил кто-то другой. Это все ничего! Мы об этом никому не скажем! Сама я ребеночка родить не могу. И хоть я такая, все-таки тебя я, доченька, долго носила под сердцем, а потом родила на свет без крика, без боли в этом огромном, таком прекрасном Кракове. Так что с этих пор ты не будешь Иреной-Хеленой, не будешь дочерью матери, которую погубили супостаты. Какая судьба ждала бы тебя! Нет, не будешь ты ребенком невесть какой матери, пускай хоть молодой да красивой! Я теперь окрещу тебя по-другому. Во имя бога всевышнего и сына его Иисуса отныне тебя, деточка, будут звать Марта-Виктория, потому что ты моя дочка, а я всегда очень жалела, что я Виктория, а не Марта. Притом ты, как я могу подозревать, — дитя мужа моего Адама, который тебя, бедняжечку, зачал с той сгинувшей женщиной. Спасибо за это грешному мужу моему!»
Когда малышка пищала слишком громко, Виктория легонько шлепала по пуховому одеяльцу, чтобы унять ее, а сама мысленно блуждала по своей тоскливой, нелегкой жизни.
Разве ты забыл, как она жаждала ребенка? Ты, наверное, никогда не думал о том, на что она готова пойти, лишь бы его обрести? Раз уж она стала матерью полугодовалой Ирены-Хелены, которую, еще идя по Кракову, перекрестила в Марту-Викторию, она ни за что на свете не могла вернуться домой с таким большим ребенком всего лишь после нескольких дней, проведенных якобы с тобой! Ну разве кто-нибудь поверил бы, что это ее дочка? Ведь все знали про бесплодие Виктории, которая столько лет оставалась бездетной, и сразу же догадались бы, что она где-то взяла чужого ребенка. Чей он? Откуда?
Мысль о подобных расспросах и пересудах испортила бы Виктории все счастье материнства, которое уже переполняло ее сердце. «Пойду куда глаза глядят! Куда попало! — сказала она малютке решительно. — Прямо-прямо вперед! На край света пойду с моей маленькой доченькой!» Туда, где был ее так называемый дом, то есть туда, где все знали ее на протяжении многих лет, она решила вернуться, лишь когда Марта-Виктория станет гораздо старше. Но когда? Уже после войны?
Она громко говорила сама себе то, что когда-то скажет людям. Она вернется и скажет так: «Миленькие вы мои, дорогие, золотые! Может, вы еще помните тот день, когда на третьем году войны я уехала к мужу, в деревню под Краков? Нет, извините!! Сначала в Краков. Там я благополучно родила доченьку мою единственную, Мартусю-Викторию. Рожала я ее очень тяжело, со страшными болями, которые продолжались целую ночь и целый день, в муках, потому как я была не такая уж молодая, но я все это, слава богу, выдержала». — «А когда же это было? Когда родился ребеночек, когда зачат был, когда крестили его и в каком костеле?» Виктория зажмуривалась, крутила головой, чтобы получше собраться с мыслями, считала месяцы: когда ребенок был зачат, когда родился, когда окрещен? Если из дому она ушла весной сорок второго, то вполне могла родить ребенка в декабре того же года или немного позже, в начале сорок третьего. «Ну так когда же?» — «Да зимой того самого года, когда я уехала под Краков к мужу». — «Когда же все-таки, уважаемая? Какого именно числа?» — «Какого числа? Пожалуйста. Марта-Виктория родилась шестого января тысяча девятьсот сорок третьего года, в самую стужу. А что касается зачатия, то зачата она была в мае». — «В мае?! Ха-ха-ха!»
Неся ребенка, Виктория, знавшая людскую дотошность, вдавалась в споры, которые ей когда-то, несомненно, придется вести с земляками. «Да, в мае!» — «В каком еще мае? Ты же поехала к мужу под Краков только в июле сорок второго, если не в августе или даже еще позже!»
Виктория краснела от таких вопросов, которые сама же себе задавала. Ускоряя шаг, она говорила миру, который пытался ей в чем-то возражать: «В каком там августе? Кто сказал: в августе? Я уехала из дома к моему мужу Адаму Глории-Утрате в начале мая сорок второго года. Дальше: доченька моя родная Мартуся была зачала в том же месяце, сразу же после встречи. Она родилась в январе следующего года, через девять месяцев, Что тут у кого не сходится? Мартусю я носила с мая по январь, роды были очень тяжелые, в середине зимы! Вот и все. И хватит об этом!»
Перевод В. Честного.