Он мчался вперед, и черный лес и зеленая вода расступались, давая дорогу; он спешил туда, хотя никто его особенно не звал, да и вряд ли кто-нибудь помнил. Кто его сейчас узнает? Тогда волосы у него были как светлое облачко; ему казалось, что ими нужно гордиться, и, хоть других это смешило, он часто поглаживал свои пышные кудри двумя пальцами в наплыве притворной нежности, не получая от этого, впрочем, никакого удовольствия… С годами волосы погрубели, стали прямыми и послушными; можно было подумать, он нацепил на голову седой прилизанный парик старого слуги из комедии масок. Все в нем с тех пор поусохло, даже сердце не смело биться громко; что горело, сгорело, а осталась горстка пепла. «Потому что я ушел, потому что я ушел», — твердил он, стараясь быть справедливым не только к себе, но и к другим — к тем, кто мог бы его узнать и, не скрывая разочарования, пристать с расспросами, как сложилась его жизнь, заурядная до неправдоподобия.
Почему, собственно, он ушел тогда? Ведь каждый стал бы им восхищаться, его влекли на пьедестал — при жизни или хоть при смерти. От него ждали всего лишь одного движения, одного слова; он должен был открыто выразить свое презрение к тем, что подняли руку на его отца, подкравшись из-за угла, бросились всем скопом, навалились на старика, точно хотели в трусливой ярости затоптать пламя, нежданно-негаданно вырвавшееся из-под земли.
Он тогда не просто ушел. Спустя годы, когда на многое, и в том числе на свою слабость, начинаешь смотреть легче, то и легче признаться, что ты ушел, нежели что сбежал. Если бы теперь он решился сказать: «Я убежал», к нему бы, возможно, отнеслись снисходительно; он имел право убежать, потому что ему все равно никого не удалось бы спасти — он мог только выразить свой протест; он имел право убежать ради сохранения хотя бы частицы того, что называется семьей, традицией, свободой. Но он так и не осмелился произнести это слово: «убежал», оно имело для него слишком прямое значение. Того, кто бежал, ждет впереди бескрайнее, полное тревог и опасностей пространство, которое нужно преодолеть. Он же ушел ради спокойной жизни — до такой степени монотонной, что в ее ленивом течении, словно в мглистом бесцветном студне, бесследно растворяется все.
Его покой нарушило письмо. Самое обыкновенное письмо в голубом конверте, по виду не скажешь, что от женщины. Почтальон, который по праву давнего знакомства иногда позволял себе бесцеремонно вторгаться в рутину его существования, рискнул пробормотать: «Почерк-то женский». Вместо ответа он равнодушно пожал плечами — ни с кем он не переписывался и писем ни от кого не ждал. «Откуда вы можете знать?..» — «Ниоткуда. Насмотрелся за сорок лет…»
Он не глядя протянул руку за письмом, давая понять, что разговор окончен. Он знал наперед, что скажет этот всегда возбужденный человечек, как попытается оглушить его эхом чужих страстей, заразить лихорадкой профессионального воображения, способного проникать в чужие тайны, по нескольким словам на конверте постигать удивительные повороты чужих судеб; прежде, быть может, это и удавалось — конверты были когда-то разноцветные и разных размеров, и надписывали их по-разному; и по тому, как бежали по ним строчки, можно было судить об отношении к адресату. Но теперь даже эта вымышленная действительность отступила еще дальше в прошлое. Может быть, именно это сблизило их в последние годы? И может, поэтому они по привычке хмуро обмениваются короткими фразами, тщательно пряча взаимную симпатию, чтобы, как только захлопнется и разделит их дверь, подумать друг о друге едва ли не с нежностью….
«В связи с открытием мемориальной доски в память о вашем отце, — прочел он в письме, — павшем в борьбе за свободу нашей родины, от имени организационного комитета приглашаю вас на торжественный митинг». Дальше стояли день и час, и даже расписание поездов. «Какого черта! Кто узнал, что я здесь живу? Меня выследили!» — повторял он про себя со злостью и страхом. Наконец догадался посмотреть на подпись: Халина Жак. Кто это? Халина…. Была когда-то такая Халина; собственно говоря, она только однажды перебежала ему дорогу — ту, что сегодня кажется лишь узкой недлинной тропкой, ведущей из тумана в туман. Та Халина моложе его, ба! да она была совсем еще девчонкой и не занимала никакого места в его жизни. Но она одна видела его в последний раз, когда он уходил, и даже кинула ему из окна какой-то сверток в газетной бумаге; он поймал этот сверток на лету, когда же поселок остался далеко позади и он увидел, что сжимает в руке отцовский револьвер, то кинул его подальше и, кинув, услышал, как револьвер плюхнулся в болото.
Он вдруг подумал: а каким образом ей удалось это сделать? В доме уже были немцы, они согнали всех домашних в одну комнату, а его вышвырнули во двор, впопыхах приняв за постороннего — им не нужен был никто, кроме отца, а дорвавшись до него, они сразу его застрелили. Как же она тогда это сделала? И зачем? Отца уже нельзя было спасти. Чего ради сопливая девчонка бросила ему револьвер, почему у нее было такое лицо, будто она выполняет важное поручение — и не только отца, а всего поселка?
Разнервничавшись, он скомкал письмо и кинул в стол. Не хватало еще, чтобы вернулось то, чего, по существу, никогда не было, что осталось за чертой его жизни, сгинуло в чаще памяти! Но вечером того же дня он вытащил письмо из ящика, разгладил его ласково двумя пальцами, как приглаживал когда-то свои кудри, собрался и сел в поезд. И вот, промчавшись через черный лес и зеленую воду, пробившись сквозь толщу времени, преодолев пространство, которое никогда не думал преодолеть, он оказался здесь, в поселке.
Приехал он утром — ясным и прозрачным, как бывают ясны и прозрачны солнечные осенние утра; таким же он запомнил день, когда последний раз видел отца. А сейчас он увидел его на портрете, сделанном неопытной рукой, над входом в вокзал; увидел и не узнал. Отец смотрел с портрета розовощекий, улыбающийся — ничего героического в нем не было, так мог бы выглядеть покойник, который, смирившись с неотвратимым приближением смерти, мирно уснул последним сном; отец тогда выглядел совсем не так — лицо у него было жесткое, угасшее, серое до черноты.
Он поспешил уйти от вокзала, хотелось побыстрее узнать знакомые места, свыкнуться с ними, но мешали большие жилые дома, выросшие по обеим сторонам улицы, там, где когда-то тянулись картофельные поля и бесплодные луга, на которых только козы и могли пастись; к счастью, он увидел четыре трубы, взлетающие в небо над поселком, те же, что тогда, такие же, какими их построили лет семьдесят назад. Судьба отца вплелась в металлическую обшивку этих четырех кирпичных колонн, выросших посреди домов и сараев. Судьбы многих других жителей поселка здесь же начинались и здесь заканчивались, и — смотря каков был конец судьбы — во взглядах, обращенных к трубам, светилась прощальная печаль либо жаркая ненависть. Должно быть, и тот старик, что проводил его глазами, когда он шел по улице, а теперь остановил, бесцеремонно схватив за рукав, тоже барахтался всю жизнь в железной паутине, опутавшей подножия труб.
— Вы небось на торжество, — прохрипел старик.
— Да. — Теперь он пригляделся к этому человеку и, кажется, узнал его; ну конечно, это старый Дроздзяк, принарядившийся по случаю воскресного дня: на нем была все та же темно-зеленая шляпа с широкими полями и костюм, лоснившийся от долгой службы, но, как всегда, торжественно черный.
— Вот приехал, и не знаю, где оно будет, — попытался он улыбнуться Дроздзяку, а получилось — в пустоту, хотя тот не мог его не узнать. Старик смотрел мимо него, ему, видно, нечего было больше сказать. Неопределенно махнув рукой, что, вероятно, означало, куда нужно идти, Дроздзяк повернулся и ушел.
А он зашагал в этом неясно указанном направлении, и его по-прежнему окружали новые дома; это был другой город, он не знал, где он и куда идет. Вдруг все чужое и незнакомое кончилось, дорогу окружили поля и перерезал ров, заваленный сеном, и тогда он уловил запах домишек, знакомых и незабытых — низких, маленьких и темных, точно прокопченных. Не глядя по сторонам, он чувствовал, что трубы неотступно следят за ним, потому что улочка бежала вдоль завода, огибая его, словно полоса укреплений, под защитой которых завод родился и рос. Навстречу попадались люди, но никто не оборачивался, не пытался заглянуть ему в лицо, как тут обычно встречали приезжих. И хотя он кожей чувствовал чье-то постоянное внимание, ни в одном из брошенных украдкой взглядов не было удивления, ни один не задержался на нем долее секунды — блеснет и тут же погаснет.
На площади уже собралось много народу — этих людей он знал; сейчас они держались с особым достоинством, вероятно, по их мнению, так подобает держаться в тех нечастых торжественных случаях, когда все, что у каждого есть личного, становится общим.
Его испугала странная тишина, какая-то всеобщая застылость, хотя играл оркестр и все новые и новые люди присоединялись к стоявшим на площади перед школой, обступая его сзади и сбоку, отрезая пути к отступлению. Ему было душно, безмолвные ряды у него за спиной смыкались, выталкивая его вперед, перед ним расступалась безликая масса, состоявшая из людей, которых нельзя было окликнуть, спросить о чем-нибудь, поздороваться. Толпа вселяла тревогу. Пока еще он не видел перед собой ничего, кроме чужих спин. И почему-то ему вдруг почудилось, что сквозь гулкую медь труб пробиваются далекие удары топора, обтесывающего столб для виселицы…
Наконец он собрался с духом и, улыбнувшись стоящей рядом с ним женщине, спросил громко, чтобы другие тоже услыхали:
— Простите, где тут Халина Жак?
Женщина не ответила, хотя вопрос расслышала, и, взмахнув ресницами, быстрым взором окинула его с ног до головы. Когда он отошел, их взгляды на мгновение снова пересеклись; ее глаза смотрели мягче, но были по-прежнему полны немого укора. К страху теперь примешалась злость. Что они, в конце концов, могут ему сделать? Он гость, его пригласили на торжественную церемонию в честь отца, чье имя должно стоять выше всех имен, дорогих этим людям. Так оно, очевидно, задумано: иначе зачем было вспоминать давно забытый страшный час и увековечивать его на каменной плите, на белом фасаде школьного здания, чтобы, кроме них, знали и помнили дети, которые сейчас поют какую-то совершенно незнакомую ему песню, то жалобную, то веселую…
Неожиданно его вынесло вперед, внутрь многорядной цепи, опоясывающей центр площади. И тогда он увидел ее, ту самую женщину, которая назвалась в письме Халиной Жак и которая, должно быть, все эти годы непрерывно за ним следила, а может, ей просто повезло и она его разыскала случайно. На ней был шикарный темно-синий костюм, обеими руками она крепко держала сумочку; ростом она была выше многих из тех, кто стоял возле мемориальной доски; то и дело резко вскидывая голову, она отбрасывала со лба спутанные ветром волосы. Он не ошибся, это была она. Почему-то, глядя на эту женщину, которая на редкость спокойно, как ему показалось, управляла торжественной церемонией, он почувствовал себя увереннее. На какую-то долю секунды их взгляды встретились; ему не хотелось отводить глаза, чтобы и ее заставить внимательнее посмотреть на него. Но хотя он был чужим здесь, в этой толпе, она равнодушно отвернулась — видимо, просто его не разглядела.
Оркестр смолк, перед школой все пришло в движение, женщина, которой он время от времени посылал испытующие взгляды, куда-то пропала, но вот появилась над толпой, на трибуне, затянутой красным, достала из сумочки, которую судорожно сжимала в руке, маленький листок бумаги и, заглядывая в него, начала говорить: «Он остался среди нас, хотя все, кто мог ему помочь, его покинули… В трудные минуты он будет служить для нас примером… Он не рвался в герои, но совершил героический поступок, выполняя свой долг… Его сын…» И тут он услышал, как стучит у него сердце, «…сын был для него всем, и он бы ему простил…»
Каждым словом его хлестали по щекам, но, как ему ни хотелось вырваться, он не видел пути назад — круг сомкнулся, за спиной были люди, и близ были такие же молчащие люди, они стояли тесно, плечом к плечу, и слушали, что говорила женщина, резким движением головы откидывающая со лба непокорную темную прядь, которую сердито трепал ветер.
Снова грянул оркестр. «Зачем я сюда приехал? — повторял он про себя и все смелее, почти вызывающе, заглядывал людям в глаза, хотя никто не отвечал на его взгляды. — Эта идиотка превратила меня в посмешище, суд, видите ли, надо мной учинила. Чего ей от меня надо? Что она наговорила людям? Почему все так на меня н е с м о т р я т? Не узнали или ненавидят?» Сейчас его тянуло вспрыгнуть на трибуну, назвать себя, чтобы они услыхали… но оркестр играл не умолкая. С доски уже упало белое полотно, люди один за другим подходили поближе, читали вслух выбитую в камне надпись, содержание которой ему было безразлично, и… шли дальше, мимо него, точно он был невидимкой; кое-кто, правда, искоса бросал взгляд, в котором он иногда успевал заметить искорку — не тепла, а любопытства.
Теперь он мог смеяться — никто бы его не осудил. Мог громко и замысловато выругаться — его бы не услышали. Мог осыпать бранью себя или ее, незаметную девчонку из прошлого, ставшую зрелой, пожалуй, чуть стареющей женщиной, — и этого бы никто не заметил. Что же, просто взять и уехать? В письме был указан даже час отъезда, время было рассчитано точно, чтобы не пришлось ему слишком долго удивляться…
Люди расходились, только дети бегали взад-вперед по площади, размахивая бумажными флажками; заревел заводской гудок — без толку, праздник праздником, а нужный момент — если вой гудка был предусмотрен программой — уже прошел.
Но он все-таки сделал выбор — он не станет огорчаться. И улыбнулся. Не удалось его распять. Чаша героизма переполнилась не зря. Отец умер, и, как оказалось, умер ради них всех, не только ради него и вовсе не из-за него.
— Я думала, вы не приедете, — услышал он знакомый голос. Она стояла совсем близко: сумочка под мышкой, левая рука придерживает рассыпающиеся волосы.
— Зачем вы мне написали?
— Хотелось узнать, живы ли вы.
— Жив.
Она не сказала: «Жаль», хотя что-то похожее едва не сорвалось у нее с губ…
— Простите, — сказала она тихо. — Приезжайте через несколько лет, тогда, может быть, вас уже никто не узнает… Куда вы дели револьвер? Что вы с ним сделали?
Он молчал, не спуская с нее тяжелого взгляда.
— Вы все с ума посходили, — сказал он, стараясь, чтобы в этих словах прозвучало сожаление.
— Бегите отсюда, — шепнула она. — Вы должны это сделать. А я не могу. Никто из нас не может убежать.
Ее окликнули дети.
— Я рада, что вы приехали, — неожиданно сказала она. — Мне хотелось вас увидеть, но ничего хорошего вы от меня не услышите. Что вы там делаете, в этом городе? Вы, — крикнула она почти с отчаянием, — почему остались таким же?
Перевод К. Старосельской.