«…ангелочек-то мой. Улетел-с!»

Через сто лет после смерти Толстого, через сто лет нещадной эксплуатации идей, художественных приемов русской классической литературы можно подвести некоторые печальные итоги: русская классика забронзовела в своем праздничном величии, хрестоматийно выхолостилась в школьном исполнении, перестала быть модной для читателя, разъялась на идеи-хиты. Сейчас даже начинающему писателю (сценаристу, продюсеру) понятно – для того чтобы написать роман или пьесу, снять сериал по мотивам русских вопросов и русской души, необходим банальный суповой набор: обязательно жалкие герои со вселенской мукой в душе (традиция Достоевского), которые произносят нелепые по возвышенности монологи (традиция Толстого и Горького), при этом они пребывают в поисках Бога или чего-то трансцендентного (вот и вновь Достоевский и Толстой). Фирменным знаком развязки должно стать самоубийство одного из нелепых героев или массовый уход всех персонажей. Достаточно вспомнить пародию Макса Фрая на самые распространенные финалы произведений отечественной классики. Например, «Серые дни (русская классика). „Дни проходят, один за другим, а я все грущу понемножку, потому что нет со мною Настеньки. Не захотел жить с нами ангелочек-то мой. Улетел-с!“; Записки рыбака (русская классика). „Следующим летом я вернулся в Дубраву и узнал, что Степан помер, свалившись с лошади. Месяц промаялся, да потом помер. И Анюта его померла от какой-то неведомой хвори в Великий Пост. И дети их померли. Только младшенький Егорка остался, его взяли к себе сердобольные соседи. Впрочем, на следующий год, перед самой Пасхой помер и Егорка“».

Суицидальные финалы современных художественных опусов на «русскую тему» списаны из произведений Чехова (Треплев в «Чайке», Иванов в «Иванове», дядя Жорж в «Лешем»), Горького (Актер в «На дне», Чепурной в «Детях солнца»), Найденова (Ванюшин в «Детях Ванюшина»). Некогда Вудхаус осмеял эту страсть героев русской литературы к суициду и привычной смертоносной развязке романов. На внутреннем рынке подобные тексты если и пользуются популярностью, то в рамках помпезных провинциальных фестивалей, юбилейных празднований или дюжины литературных конкурсов, имена победителей которых не знает никто.

По ту сторону кладбищенских настроений

Несложно увидеть, что сегодня массовый зритель более тяготеет к развлекательному продукту – философскому, интеллектуальному, познавательному, но так или иначе – развлекательному. И чаще всего отнюдь не отечественного производства, за исключением В. Пелевина. Оптовыми поставщиками мистики и фэнтези на российский рынок стали Кинг и Роулинг, психологической прозы – Мураками, приключенческой – Перес-Реверте, философской – Уэльбек, провокационной – Бегбедер.

Стоит обратить внимание и на оборотную сторону медали: сегодня отсутствуют имена писателей, которые, подобно Достоевскому, Толстому, Набокову, Солженицыну, были бы привечаемы западным читателем. Тиражи Марининой, Сорокина, Улицкой и Пелевина на Западе мало говорят об интеграции современной русской словесности в мировую культуру.

Всех нас со школьной скамьи настойчиво убеждали, что русскую литературу читают везде. Действительно, тиражи А. Пушкина, А. Толстого, М. Шолохова, переведенных на итальянский, финский, хинди и урду, поражали вселенским масштабом. Сегодня пришла пора усомниться в мировой востребованности русской культуры, особенно современной.

Один из героев Н. Демила весьма обстоятельно обобщает знания американцев о нашей русской гордости: «А-а, Пушкин! Русский поэт. Уже умер. Больше никакой информации». О любителях русской классики рассказывает Кристина Грэн. Один американец скрывался от налоговой полиции на островах, «я уверена, что в конце концов он сдастся полиции. В рюкзаке у него лежит томик Достоевского».

Раньше в сознании Запада Россия ассоциировалась с Толстым и Достоевским, и сейчас ассоциируется с Толстым и Достоевским. Подобное явление – выходит за пределы общемировых процессов. Для русских сегодня Франция более Бегбедер и Уэльбек, чем Мюссе и Золя. Англия – родина Роулинг, а потом уже Диккенса. А наши экспортные культурные товары остаются неизменными. Можно назвать не менее трех десятков западных фильмов, в которых герои носят с собой или читают романы Толстого и Достоевского – массмедийные свидетельства серьезного интеллектуального контекста.

Если голливудские персонажи не изменяют своим культурным пристрастиям, то русская культура XX – XXI веков в исполнении современных писателей, настойчиво отчитываясь в верности великой традиции, упрямо создает гигантские образцы провинциализма. В 30-е – 60-е годы XX века советская пропаганда и литература создавали образы круглолицых девушек и задорных юношей, поднимающих село или моральный дух на заводе, мечтающих научиться водить или собирать трактор. Романы 1970—1980-х стали тонуть в рефлексии и социальной депрессии с некоторыми элементами оптимизма. 1990-е и далее годы отечественная культура с изощренным вожделением принялась разрабатывать сюжеты с участием алкоголиков, наркоманов и проституток. Объяснение подобного тяготения к маргиналам было убедительным: это и есть «правда жизни», это своего рода выпад против пропагандистской цензуры и лакировки действительности.

На самом деле и та, и другая позиция упорно демонстрируют фальшь и надуманность. Истина находится даже не где-то посередине, а за пределами пропагандистских лозунгов и живописания бытия маргинальных субъектов. Советская и российская культура ХХ века активно занималась оживлением и имитацией устаревших ГОСТов культуры XIX столетия: интерес к маленькому человеку, исследование конфликта униженных и оскорбленных и т. д.

Ошибочность заклинательной и самогипнотической верности традициям русской культуры заключалась в том, что в XX веке словесность, даже сохранив верность жанрово-стилистическим особенностям Пушкина – Толстого, утратила свой философский и онтологический статус. Культура XIX века была заменителем и альтернативой религии, философии и политики. В XX веке все изменилось.

До 1990-х этим заменителем философии и религии была власть, после – массовая культура, столкнувшись с которой писатель сформулировал для себя одну-две перспективы: или говорить о вечном в пределах нарратива масскульта, или противостоять ему, обратившись к психологизированным, построенным по глубочайшему философскому образцу воспоминаниям о том, как он в босоногом детстве собирал с родном селе шишки-ягоды (варианты: испытывал несправедливость; целовался с девушкой в тихом Замоскворечье), бунинские ароматы (варианты: толстовский морализм; психологизм Достоевского) помогают ему сегодня держаться за мораль в нашем безнравственном мире.

Так или иначе, постепенно выкристаллизовалось несколько формул повествований: исповедальная – «я и 0,5 сантиметра вокруг меня»; социально-обличительная – «я и 100 тысяч страданий вокруг меня»; философская – «я и миллион мыслей вокруг меня», интеллектуальная – «я!»…

Для того чтобы практиковать подобные формулы, необходимо, чтобы литературная традиция, которой следует писатель, обладала неограниченным ресурсом, включающим широкий ассортимент жанров и концепций. Русская классическая литература, как никакая другая, отвечает этим требованиям, но (сейчас прозвучит главное) мифологический портрет русской классической литературы скован хрестоматийным представлением о ней как выразительнице чаяний, страданий, представленных в душераздирающей философско-спекулятивной интерпретации. Так нас выучили в школе. Так в институтах выучили наших учителей.

Про эту самую духовнополезность

Многие историки литературы, а вслед за ними и педагоги, в отборе материала ориентируются преимущественно на документы критики, иллюстрирующие в совокупности приблизительно целостный историко-литературный портрет писателя. Время показало серьезный изъян подобного подхода, более соответствующего задаче очередной мифологизации «школьного» образа классика.

Иная тенденция – фиксация пестрого калейдоскопа исторических событий, вписанных в канву разнообразных писательских размышлений – также ненадежна в качестве портретирования культурного феномена.

Даже синтез упомянутых подходов значительно не проясняет образ писателя, потому что ответы представляют собой умозрительные построения, отталкивающиеся от набора уже известных фактов.

Свою лепту во всеобщее околокультурное безрассудство вносят российские вузы, не меняющие требований к преподаванию гуманитарных дисциплин, продолжающие настойчиво учить духовнополезности классики без обязательств разъяснять эту самую духовнополезность на примере серьезного анализа того, как она художественно создается. Профессиональная уверенность в том, что проникновенные разговоры о нравственности героев писателей и есть сама беспримесная нравственность, стали уже синонимом истинной педагогической миссии. Печально то, что подобную эстетику подачи добротолюбивых идей в суконном обличии практикуют не шахтеры или домохозяйки, а компетентные профессиональные сообщества.

К примеру, мы все, следуя учителям, не приучены в классике видеть юмор – только сатиру, мы не привыкли обнаруживать человека – только персонификацию авторской идеи. Русская классика превратилась для нас в портретную галерею угрюмых людей, которые только и делали, что наставничали, мучались экзистенциальными проблемами, боролись и страдали душой.

«Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам…» – отчитался великий поэт. Наше профессиональное сообщество писателей, историков литературы и преподавателей словесности почему-то думает, что Пушкин именно им объяснился в большой любви. И отвечает поэту дурной взаимностью.

Поверхностное ревю массива душеспасательной информации, обрушивающейся на головы школьников и студентов, показывает, что на первый взгляд проповедь добра звучит убедительно и выглядит доказательно, так как в основном и исключительно опирается на факты, улики, свидетельства, взятые в художественной литературе, на железную логику писателей, которое были действенными апологетами добра в его провокационной репрезентации. При этом забывается, что в современном мире только классика, основанная на вере, предлагает образцы добра. Семья с ее патриархальными научениями ушла в прошлое вместе с Советским Союзом, идеология направлена на обогащение, национальная идея отсутствует. Казалось бы, следует приветствовать пропаганду морали на уроках и лекциях по литературе. Мы и приветствуем, только эффективность и педагогическая результативность подобной рекламы нулевая, если не сказать отрицательная по доходности: слушатели вынуждены воспринимать слово избитых истин в жанре банальности.

Пианист Рудольф Фиркушни, вспоминая о днях своей юности, иронизировал: тогда единственным способом услышать музыку было ее сыграть. А мы – учителя – в век высочайших технологий и коммуникаций, пытаемся проповедовать классику старым средневековым способом – настаивая на правильности собственной интерпретации классики.

Или того хуже: сегодня преподавание литературы в школе и вузе превратилось в цех по изготовлению социологической догматики. Продукт этот производится по апробированной в советские времена рецептуре: отобранные биографические факты нанизываются на исторические очерки и фрагменты социально-исторической панорамы. Упаковка украшена цитатами из архаичных документов истории восприятия, узаконенной критикой XIX века: кто-то назвал роман энциклопедией, второй высоко отозвался, третий вступил в полемику и т. д. Подобные задокументированные цитаты стереотипны, патетически идеологизированы и, как правило, навязывают удобную трактовку текстов в виде некоей художественно преломленной социальной информации, которая, соответственно, должна восприниматься сквозь призму исключительной авторской заинтересованности в ней.

Не менее распространен педагогический опыт увязывания эстетики выразительности с собственным романтическим пафосом. Он обычно применяется для рассуждений о Серебряном веке. О, сколько воспоминаний современников приводится в доказательство экзальтированной мысли, сколько «килограммов» эмоций вываливается на слушателя! В качестве нового свидетельства приводится какой-нибудь новенький опыт надрывных погружений в прошлое.

Как утомила читателя, школьника, студента эта псевдоисповедальная псевдовспоминательность. Елена Скульская лет семь тому назад остроумно заметила, что сегодняшние книги воспоминаний «похожи на откровения старой проститутки, которая рассказывает о знаменитых посетителях публичного дома, где ей довелось служить». Отношения с проституткой интимны, но не доверительны, а потому сказать ей, собственно, нечего. Вот она и говорит: «Да, был тут у нас как-то Тургенев, Иван Сергеевич, зашел, да и остался до утра. Остался он с Люськой, она у нас уже не работает, но я ее хорошо знала, подарила ей даже на прощание свой красный шарф, необыкновенно нравившийся клиентам. Чем запомнился Тургенев? Трудно сказать. Тогда у всех было много работы, друг к другу мы не лезли, но мне кажется, у него была борода».

Данный подход может осуществляться в жанре эмоционального и непременно псевдоаналитического повествования, отождествляющего авторскую индивидуальность с реакциями на конкретные, обязательно драматические эмпирико-житейские сюжеты, что, как и в первом случае, приводит к нивелировке самой идеи творческого процесса. В результате вместо исследования художественного мира предлагается очередной вариант ущербной социологической публицистики с акцентом на гипертрофированных эмоциях.

Джульетта и крыжовник

Школа, вузы, теоретики культуры до сих пор не имеют новой концепции, например реализма. Ее необходимость продиктована хотя бы тем обстоятельством, что учителя, излагая вопрос о периодизации классической культуры, пользуются ленинскими спекуляциями о трех этапах освободительной борьбы, конечно же замалчивая первоисточник.

Еще одна ошибка, перенесенная из советских времен в современный курс преподавания литературы в школе и вузе, заключается в том, что все писатели и их герои подаются как борцы с дурным и гадким режимом. И Пушкин, и Ахматова. По отдельности и коллективно. Сегодня нужно понять, что идея борьбы противоречит общей идеологии российской государственности. А вот школа по своей инерционности и наивности выступает в качестве детонатора настроений, которые обществу не нужны.

Школе необходимо осознать, что литература не сводима к сугубо прикладным задачам (тем более государством не сформулированным), она есть сфера самостоятельной мысли художника о себе, о себе в мире, и прежде всего, о попытках через творчество прийти к миру в себе. А уже потом произведение обретает социально-документальный характер и философско-эстетический резонанс.

Школа должна упрочить человека в мысли, что литература дает образцы для подражания даже в тех ситуациях, которые, кажется, не нуждаются в образцах для подражания. Литература предлагает богатейшие варианты для самоидентификации. Мечтаешь любить – люби, как Джульетта, стань любимой, как Клеопатра, бери от жизни все, как Фальстаф, борись, как Генрих V. Хочешь крыжовника со своего огорода – создай огород. Выбирай. Твори.

Школа должна привить мысль, что читательское усердие себя окупает, книга делает жизнь богаче и разнообразнее той, которую каждый из нас построил бы своим умом. В хороших книжках есть величайший потенциал. Они предлагают нам жанр, композицию, философский синтез. Ежедневность – это только завязка чего-то грандиозного. Там, где большинство людей выдыхается, Сервантес или Пушкин только начинают разогреваться. Марафонскую дистанцию жизни каждый бежит в одиночестве. Сервантес и Пушкин – это всегда действующие тренеры. Они бегут чуть впереди каждого из нас.

Наше время возлагает на молодых учителей миссию первопроходцев, поскольку старшее поколение не обладает опытом существования и выстраивания отношений с классикой в новом мире, в котором еще отсутствует социальное моделирование, программирование поведения, адекватного реальности.

Проблема актуализации классического слова не может инерционно осуществляться за счет стилизации, подражания или взволнованного пересказа заданной темы. Обязательно титанически глубокой и душераздирающей.

В результате создается впечатление, что продвижение классики вроде бы и идет, и почти успешно, и даже совсем так, как хотелось бы. Это очень обманчивая интонация, более характерная для школьного утренника, а не для нашей классики.

Не совсем понятно, для кого нужна подобная реклама классического наследия. Видимо, прав Эпикур, который говорил: «Счастливо прожил жизнь тот человек, который хорошо спрятался». Вот мы и прячемся за культурой, бравурно выступаем на конференциях, вдалбливаем понятие о нравственности на скучных лекциях (что-то среднее между придыхательным комментированным чтением и говорением на языке ризом и симулякров), призывая слушателей медитировать, сконцентрировавшись на томике Пушкина.

Профессор словесности Ирина Мурзак предельно трезво размышляет по вопросу обращения школы и вуза к современности: «Сегодня специальная информация (пусть не историко-литературная, но та, которая изменяет сознание людей и, соответственно, их представления о культурном процессе) в корне меняется каждые 4–8 лет. Дипломы устаревают уже на момент их получения. Почему же в нас так сильна убежденность, что концепция творчества Пушкина, рожденная 50–100 лет назад, до сих пор задорно дышит?

Отчего не применить для анализа системы образов и мифов, окружающих школьника, дополнительные системы фокусировки – рассматривать и изучать масс-медийный контекст существования его самого в социальной системе. Школьники смотрят фильмы, читают книги, чем-то увлекаются, о чем-то мечтают. И так далее. Так вот, все это не находит отражения в школьном и вузовском курсах преподавания литературы и в широком смысле – культуры.

Под героями культуры мы обычно понимаем Чацкого и Печорина, но не Незнайку, но не Шрека, Наташу Ростову, но не Гарри Поттера. Отчего бы нам не попытаться отчасти освободиться от ноши пропагандистов высокой культуры и присмотреться, самим изучить, других научить анализировать тот мир, в котором живем мы и наши дети. Дать им интерпретационные инструменты для понимания и осмысления социокультурных паролей и языков, на которых говорит их современность».

Кто я: Микки Маус или Шварценеггер?! Извини, у меня нет полена…

Бесспорно, очевиден высочайший уровень психологической драматургии русской словесности, он настолько высок, что любая адаптация к реальности оборачивается поражением этой самой реальности. Транскрибирование, адаптации к современности здесь невозможны, они запрещены самими авторитетными текстами, их масштабами. Школьнику непросто понять терзания Раскольникова про дилемму «тварь» или «право имею» – слишком рафинирована психология мысли и концентрирована ее философия. Любая попытка адаптировать текст Достоевского к своей реальности (к примеру, кто я: Микки Маус или Шварценеггер?!) оборачивалась поражением интерпретатора до появления романа В. Пелевина «t». Толстой и Достоевский предстали в немифологическом виде, не в школьно-хрестоматийном исполнении, а в аспекте нового легендирования, совсем не противоречащего реальности Толстого-человека – крепкого мужчины, не то чтобы не чурающегося спортивных занятий, а напротив, относящегося к ним со всей строгостью дидакта-моралиста и радостной дерзостью здорового человека. Как тут не удержаться от обильного цитирования. Сослуживцы Толстого вспоминали гимнастический трюк, который любил показывать будущий писатель: «Опыт заключался в том, что Лев Николаевич ложился на пол на спину и сгибал руки в локтях так, чтобы развернутые ладони приходились около плеч. На ладони становился человек, и затем Л. Н. медленно выпрямлял руки вверх, подымая стоявшего на ладонях человека».

В исполнении Пелевина Толстой – знаток единоборств, философ мироздания и убедительный пример социальной активности.

В. Пелевину удалось передать едва ли не самое ценное для XX века свойство поэтики Толстого – ее сверхкинематографичность. Почитателя словесности, неудовлетворенного бондарчуковской киноверсией, порадовала повествовательная эстетика Пелевина, образцом которой стал Толстой-стилист. Это можно понять только с высоты культуры XX – XXI веков: Толстой пишет сцены с предельно точной раскадровкой – с паузами, сменой ритма, с укрупненными деталями, с изъятием ненужных фраз – готовый режиссерский сценарий, просящийся в добрые руки к остроумной голове. В этом смысле Пелевин предложил новый путь (пусть спорный, для многих неудовлетворительный) провокационного, но действенного включения классики в интерпретационное пространство искусства XX – XXI веков.

Роман Пелевина можно ругать или восхищаться им, следует однако признать, что текст, созданный по принципу «контекстуального мышления» расширяет контекстуальный диапазон наших представлений о культуре. Эллен Ленджер из Гарвардского университета приводит убедительную иллюстрацию понятия «контекстуальное мышление». Представьте, что однажды вечером к вам в дверь постучались. Вы открываете и видите, что на пороге стоит ваш друг. Он говорит: «Я участвую в игре – собираю мусор, и если мне удастся найти деревяшку размером три на семь футов, то смогу выиграть десять тысяч долларов. Я разделю выигрыш с тобой, если у тебя найдется такая деревяшка». Вы задумались на минутку и сказали: «Извини, у меня нет ни полена, ничего такого. Не смогу тебе помочь». И вы закрываете свою деревянную дверь размером три на семь футов.

Резюме. Мы не воспринимаем дверь как кусок дерева. Мы ограничиваемся определениями и убеждениями, мы думаем, что вещь существует, только если мы видим ее, и наоборот. Необходимо и второе резюме. Вот оно: мы привыкли ругать что-то, даже не подозревая о том, что объект поношений расширяет наше мыслительное представление о хрестоматийно известном.

Сегодня также необходимо понять, что классическая культура хоть и является кладезем всего, но она сотворена из шагреневой кожи, она – невосполнимый, принципиально ограниченный ресурс.

Чтобы получить наибольший эффект, любым ограниченным ресурсом необходимо распоряжаться как можно рачительнее. Художественный ресурс русской классики в процедуре имитационной реконструкции ХХ века, будучи адаптированным конкретным социальным ситуациям (советским, постперестроечным), был достаточно быстро исчерпан, далее пошли многочисленные повторы и вариации. Казалось бы, классика предоставляет беспредельный материал, который можно при нулевых затратах бесконечно репродуцировать. Опыт культуры XX века – интеллектуальные романы, саги деревенщиков, производственные драмы – оказался абсолютно предсказуемым по художественной логике, повышенному трагизму выявления «жизненной правды», повествовательным схемам и философским акцентам.

Перестроечная литература на недолгое время изменила ситуацию. Тема дурной истории, жестоких тиранов, сентиментальных проституток, мучающихся душой наркоманов создали иллюзию качественного прорыва культуры. Только иллюзию, потому что эксперимент ограничился испытанной советской литературой рецептурой: в хрестоматийный набор классического романа добавили несколько новых тем, но не озаботились освежить поэтику, убежденные в том, что поэтика XIX века никогда не выработает свой ресурс.

Итоги отчетного периода за 1985–2000 годы общеизвестны. Читательская масса, узнав из пары десятков «разоблачительных» романов, как все у нас плохо было, есть и будет, постепенно охладела к подобным текстам и затосковала по литературе, которая, быть может, и невысокого качества, но зато отмечена знаком надежды и убежденностью в возможности и необходимости индивидуального хеппи-энда.

Загрузка...