Илья отнял ладонь от стекла, будто это не ледяная корка треснула под пальцами, а сама изба вздрогнула.
В глазах на секунду потемнело. В ушах тонко звенело — сначала тихо, потом всё настойчивее, как комар, которого не видно, но который никак не отстанет. Затылок налился тяжестью, словно туда приложили мокрую тряпку.
Он шагнул от окна к столу, задел бедром лавку — промахнулся, не рассчитал. Сухое дерево глухо отозвалось.
— Об стенку ещё головой тресни, — донеслось из-за печи. — Чтобы совсем ясность наступила.
— Молчи, — попросил Илья. Голос вышел сиплым. — Голова и так раскалывается.
— Не голова у тебя раскалывается, — пробурчал Хут. — А всё то, что ты в неё сегодня натолкал.
Илья не ответил. Сёл к столу, раскрыл тетрадь с конспектами. Чернила в чернильнице подсохли по краям, перо, как всегда, нашлось не сразу — закатилось под стопку книг, будто само решило переждать ненастье.
Он попробовал записать: «Урок третий. Лёд. Туман». Перо скребло по бумаге, буквы плясали. Звон в ушах нарастал, к горлу подкатывала лёгкая тошнота — не резкая, а нудная, как заведенный будильник, который забыли выключить.
Строки перед глазами плыли.
Он отложил перо, помассировал виски. Пальцы едва заметно дрожали. Не от холода — печь натоплена, в избе тепло, даже душновато, — а от усталости, в которую вплелось что-то инородное, не дающее телу расслабиться.
— Всё, — сказал он вслух. — С меня на сегодня хватит.
— Я ж говорил, не таскай детей к воде, — немедленно отозвался Хут. — Теперь вот сам сидишь, как мокрая курица.
— Они и сами бы туда пошли, — отрезал Илья. — Хоть зрячие, хоть слепые.
— А ты им глаза у реки и распахнул, — хмыкнул домовой. — Во всю ширь. Теперь не удивляйся, что и у тебя в голове сквозняк гуляет.
Илья тяжело поднялся, задул свечу на столе. Лампу у печи прикрутил до крохотного синего язычка — керосин надо беречь, но оставаться в полной темноте сейчас было невыносимо. Пальто снял ещё днём, теперь добрался до рубашки, потянулся, услышал, как хрустят позвонки.
— Я спать, — объявил он. — Завтра тоже день будет.
— Не зарекайся, — буркнул Хут. — У вас, людей, один день на другой не похож. Сегодня вы правду на лёд вытаскиваете, завтра её обратно распихиваете. Какое уж тут однообразие.
Илья промолчал.
Он взбил подушку, нащупал привычной рукой край одеяла. Тело, едва коснувшись тюфяка, отозвалось слабостью: мышцы налились свинцом, как после долгой дороги. В затылке всё так же ныло, будто там, под кожей, кто-то тихо тюкал молоточком.
Он закрыл глаза. Звон в ушах не утих, наоборот, стал отчётливее в тишине. Где-то далеко, за стеной, за огородами, там, где стлалась белая полоса тумана, шуршало — не разобрать: ветер, ветки или вода подо льдом.
Дом поначалу послушно притих.
Слышно было только, как печь ровно дышит, изредка поскрипывая; как на улице запоздалый прохожий минует дом, и снег под его ногами хрустит; как где-то под потолком скребётся мышь.
Илья начал было проваливаться в ту серую полудрёму, где мысли ещё есть, но уже не цепляются одна за другую. Мутило от перебранных за день слов, сердце стучало мерно, лишь иногда сбиваясь, будто спотыкалось о невидимую ступеньку.
И тут в доме что-то тонко звякнуло.
Сначала один раз. Потом второй. Следом в углу жалобно скрипнуло — будто волокли по полу тяжёлый ларь. За ним — ещё, уже ближе. Под полом пробежал глухой удар, словно кто-то сильно толкнул снизу опорный столб.
Илья открыл глаза.
— Мыши у тебя совсем обнаглели, — сообщил ему из темноты Хут. — Надо бы порядок наводить.
— Если это мыши, то я — митрополит, — огрызнулся Илья, не поднимая головы. — Дай поспать.
В ответ в сенях хлопнула дверь — так, как она не хлопала даже в бурю. Посыпалась с полки какая-то мелочь; что-то стеклянное покатилось со звоном и замерло у ножки стола. Печная заслонка дёрнулась так сильно, что металлический лязг отдался прямо в висках.
Звон в ушах моментально усилился, слился с грохотом в один сплошной гул. К горлу подкатил ком, желудок сжался, как перед ухабом.
Илья резко сел на постели.
— Хут! — окликнул он. — Ты что там устроил?
— Я? — искренне удивился домовой. — Это всё твои гости. Я только ловлю.
Прямо у печи, на тёмном полу, шевельнулась тонкая, вытянутая тень. Притаилась, метнулась к лавке — и тут же отлетела обратно, будто её кто-то невидимый шлёпнул по носу.
Из-под стола, царапая пол, выметнулись ещё две — помельче, сутулые, с длинными, как у крыс, хвостами. Они юркнули к щели под порогом, но оттуда их вытолкнуло обратно, и тени завертелись посреди избы, как мокрые тряпки.
Запахло пылью и кислым духом — словно старую, залежалую одежду вытряхнули из сундука.
— Злыдни, — с отвращением произнёс Хут. — Пришли, понимаешь, ночевать. А я тебе говорил: не тащи домой всё, что у реки подцепишь. Теперь вон — ходячий приют для пакостников.
Одна из теней, та, что покрупнее, метнулась к стене, взобралась по ней рывками, скрылась за киотом, а оттуда свесился то ли хвост, то ли какая-то косая лапа. Образ качнулся, лампадная цепочка звякнула.
У Ильи заболели глаза — от напряжения, от всматривания в полумрак. Голова закружилась. Он сжал кулаки, чтобы унять дрожь.
— Выгони их, и дело с концом, — выдавил он. — Ты же у нас хозяин.
— Ага, сейчас, — фыркнул Хут. — Ты их сам позвал, ты сам их и… — он выразительно вздохнул. — Я могу их за порог выкинуть. Но они обратно придут, если ты себе головушку не проветришь. Они ведь не на чернильницу идут. Они на твои мысли ползут. На то, как ты их весь вечер пережёвываешь.
В ушах у Ильи шумело, как в ручье, когда тот пробивается сквозь камни. Каждый новый скрип бил по нервам, как по натянутым струнам. В затылке ноющая тяжесть расползалась к шее, плечи сводило судорогой.
— Мне… — он провёл ладонями по лицу, пытаясь собраться, — мне хотя бы этой ночью нужна тишина. Завтра дети. Уроки. Надежда придёт с новыми поручениями. Если я сейчас не высплюсь, я…
Он осёкся. Признание показалось опасным даже в мыслях.
— Ты думаешь, тишина в доме от того, что мышей меньше? — веско спросил Хут. — Тишина — она сначала у тебя вот тут, — в глубине печи сухо щёлкнуло, будто кто-то постучал костяшкой пальца по дереву. — Пока у тебя в мыслях все эти «правда-неправда», «сказать-не сказать», тишину хоть гвоздями к потолку прибивай — всё равно сбежит.
Тень на стене, прижавшись к углу, тихо поскуливала — если этот звук можно было так назвать. Слышалось странное: кто-то шептал, перебирая слова, как спутанные нитки: «Я не хотел… я не виноват… сама река…» Другие подхватывали: «Я же… я только… это не я…».
Голова у Ильи пошла кругом.
— Хватит, — сорвался он. — Хватит на ночь мне чужих признаний. Днём по горло, теперь ещё дома. Я… я не сдюжу.
Он сам удивился слову, которое вырвалось: не «не справляюсь», не «не могу», а это, деревенское, грубоватое, но честное — как если бы из него выдернули городской язык и вставили местный.
Печная заслонка скрипнула так, будто домовой усмехнулся.
— Не сдюжит он, — передразнил Хут. — А на телегу всё равно наваливает. Ты, учитель, определись. Если ты решил речному зеркалу в глаза смотреть, так имей в виду: оно тебе теперь всякое показывать будет. Не только муку да морды соседские.
— Я не просил… — начал было Илья.
— Просил, — уверенно перебил домовой. — С самого приезда просил. Не словами — тем, как ты тут ходил, как на воду косился, как ночью по снегу шастал. Река таких «непросящих» за версту чует. Так что теперь не жалуйся.
Илья сжал виски ладонями. Пальцы всё ещё дрожали.
— Что ты от меня хочешь? — спросил он, стараясь говорить ровно. — Вот сейчас. Конкретно. Кроме того, чтобы я перестал быть собой.
Тени под столом замерли, словно тоже ждали ответа.
— Хочу? — задумался Хут. — Чтобы договор был по совести. Не этот твой — хлеб за чернильницу. А по уму. Ты мне — порядок. Я тебе — тишину.
— Какой ещё порядок? — Илья спустил ноги на пол, почувствовал холод досок. Тошнота отступила, уступая место раздражению. — Я умываюсь, подметаю, хлеб оставляю. Чего тебе ещё?
— У тебя в избе — почти чисто, — неохотно признал домовой. — Ну, разве что книги шиворот-навыворот расставляешь. Но к этому я уже привык. А вот в голове у тебя бардак такой, что мои полки в подполе — как церковная лавка по сравнению с ним. И самое главное — ты чужое со своим не разделяешь. Натащил сюда всех: аннину боль, семёнов страх, ольгину вину, детский стыд… а своё куда положил? Всё в одну кучу. На такое угощение какие злыдни не сбегутся?
В груди у Ильи неприятно ёкнуло. Он вспомнил, как Мишка шёпотом рассказывал про отца, как дочь Авдея бледнела при слове «курица», как Василиса смотрела в лёд и молчала. Вспомнил Анну, прикусившую губу в избе Надежды. Вспомнил собственное, детское, расплывчатое, из той давней, ещё не до конца проснувшейся памяти.
Звон в ушах стал тише, зато тяжесть в затылке налилась с новой силой. Захотелось лечь и накрыться с головой, чтобы никакие тени не лезли.
— И что, по-твоему, мне с этим делать? — тихо спросил он.
— А вот договариваться время пришло, — важно сказал Хут. — Ты мне обещаешь, что не будешь чужую правду за волосы на свет тянуть, едва увидишь. Не будешь бегать к реке с каждым шорохом. Не будешь в лавке да на площади чужие тайны вываливать, как баба бельё во двор. Сначала сам разберёшь: надо оно сейчас или нет. Без крайней нужды — молчи. Или говори по-другому. А я за это… — заслонка качнулась, точно кто-то поправил невидимую шапку, — за это я буду из избы всю эту шушеру вышвыривать. Хотя бы часть.
— «Хотя бы часть» — щедр ты, — пробормотал Илья.
— А ты хотел, чтоб я весь мир за тебя вымел? — вспыхнул огнём за дверцей печки домовой. — Я тебе не Даждьбог. У меня хаты, огороды, мыши, печь. Я про своё. Но в своём доме я порядок наведу. Только ты мне не мешай.
За печью что-то коротко шлёпнуло. Тень, прятавшаяся за образом, с визгом сорвалась вниз, прокатилась по стене, вспыхнула у пола — на мгновение стала похожей на облезлую кошку с чересчур длинными лапами — и вылетела в щель под порогом. Там что-то невидимое качнулось, будто ей отвесили пинка на прощание, и тень исчезла.
Две помельче шарахнулись было к столу, но их встретил злой, резкий скрип стула — тот сам по себе отъехал на полшага. Тени развернулись, рванули к окну, забарабанили по стеклу тонкими лапками. Стекло звякнуло, пламя в лампе дрогнуло.
— Вон, — сухо приказал Хут. — На улицу. Там для вас работы хватит.
Илья невольно поёжился. Тени, проскочив сквозь стекло, словно его и не было, растворились в снежной белизне. В доме стало тихо. Сначала это было почти непривычно: шум оборвался так резко, что уши зазвенели ещё сильнее, как после ярмарочного гомона, когда заходишь в пустые сени.
Он снова опустился на край постели, провёл ладонью по лицу.
— Хорошо, — сказал он, не поднимая головы. — Давай так. Я… — он замялся, подбирая слова. — Я обещаю, Хут, что не буду… не стану нарочно выискивать в людях грязь, чтобы потом её всем показывать. Не буду лезть в чужую память, если они сами не попросят. Если только совсем уж… — он искал подходящее, наконец нашёл старое, деревенское, — край подойдёт. Если от того, что я промолчу, беда случится, — тогда уже… тогда придётся.
Печка тихо посопела.
— Смотри мне, — предупредил домовой. — Любите вы, городские, обещать, когда прижмёт, а как полегчает — снова за своё.
— Я уже не совсем городской, — устало усмехнулся Илья. — Ты сам говоришь.
— Это ещё не похвала, — заметил Хут. И после короткой паузы добавил, уже без обычной насмешки: — Ладно. Считай, договорились. Но ты это… запомни ещё вот что.
Он немного помолчал, и в этой паузе Илья опять отчётливо услышал, как за стеной глухо шумит дальняя вода. Не ветер — именно вода, перекатывающаяся подо льдом.
— Лёгкое-то у тебя уже закончилось, — сказал домовой. — Мука там, мёд, детские глупости… Это всё семечки. Дальше река за каждый показ спрашивать будет. И не с чужой лавки. С тебя. С тех, кто рядом. У неё счёт всегда сходится, даже если вы его не видите.
Слова легли тяжёлым грузом где-то под ключицей. Илья машинально потёр грудь — не потому что болело, а будто хотел стряхнуть это ощущение.
— Спасибо, утешил, — сухо сказал он.
— Это не я, — отозвался Хут. — Это жизнь. Я только переводчик.
Он заскрипел заслонкой, уже мягче, как если бы заворачивался в тёплое одеяло. В углу легонько грохнуло — будто опустилась на место крышка сундука. Где-то под полом раздалось последнее, обиженное писклявое «п-почему…», и всё стихло.
Звон в ушах у Ильи не исчез совсем, но стал глуше, словно его отодвинули в сторону. Тошнота отпустила, только во рту остался лёгкий металлический привкус. Тяжесть в затылке больше не давила вниз, а просто напоминала: день был долгим.
— А тишина? — спросил он, ложась и поправляя подушку. — Это ты мне уже? Или ещё подождать?
— Тишина — не лампа, её не погасишь, — проворчал Хут, но голос его звучал спокойнее. — Ложись. С тебя на эту ночь хватит. Но помни: без порядка в голове тишины в доме не будет. Я могу только шум по углам разогнать. Остальное — твоя забота.
— Буду… стараться, — пробормотал Илья, чувствуя, как веки тяжелеют. Теперь усталость была простой, понятной — после работы, после ссоры, после уговора.
Лампа у печи прикрутила фитиль, свет стал ровным, золотистым. Тени на стенах смягчились. За окном белая полоса тумана ещё светилась сквозь стекло, но уже не манила, а просто была — как снег, как ночь, как любые вещи, которые никуда не спешат.
Илья прислушался — не к реке, не к шорохам, а к собственному дыханию. Оно наконец выровнялось. Сердце стучало чуть быстрее обычного, но ритм потихоньку успокаивался.
Он успел подумать только одно: «Жаль, что с людьми так легко не договоришься, как с домовым», — и провалился в сон, тяжёлый, но на этот раз спокойный.
Где-то в печи тихо, удовлетворённо хмыкнули.
А за огородами, в низине, под белой неподвижной полосой тумана, река продолжала своё движение — не торопясь, не задерживаясь, словно тоже ждала: выполнит ли человек в старом доме то, что сам себе сейчас пообещал.