На следующее утро он проснулся с ощущением, будто за ночь его голову набили мокрой стружкой.
Ничего не снилось — или он просто не запомнил. Но стоило открыть глаза, как вместо цифр и букв, вместо вчерашних детских голосов в классе всплыл столб на мосту, шершавый скол на уровне горла и слово, которое не шло из головы: «шарф».
Раньше он ловил в памяти чужие поговорки, записывал про себя обороты речи — ему казалось, что так он поймёт эту землю. Теперь же всякая фраза, всё, что говорили вчера в лавке, не задерживалось. Оставалось одно: зарубка на столбе и семёново «как он руками по бревну хлестал».
Илья полежал немного, глядя в потолок. В углу тихо потрескивала печь. Хут, кажется, дремал — ни вскриков, ни шорохов.
«Гнилые доски, шарф, столб… — медленно перебирал он мысленно. — Всё это — не приметы и не сказки. Это вещи, за которые можно рукой ухватиться. Значит, где‑то рядом и причина. Не "река взяла", а…»
Он не договорил. В груди нехотя шевельнулось что‑то тяжёлое, похожее на упрямство.
Он поднялся, умылся ледяной водой из рукомойника, наскоро заправил постель. На столе всё ещё лежала испорченная чернилами тетрадь — вчерашняя жертва Хута. Чернильное пятно на манжете уже потускнело, но напоминало о себе всякий раз, как он шевелил рукой.
Пальто было ещё сырым от вчерашнего тумана. Он всё‑таки натянул его, нащупал в кармане ключ — холодный, тяжёлый, как свернувшийся в кулак вопрос.
Куда идти — он знал с вечера.
Марья Каманина жила за полями, в стороне от Каменки, у самого перелеска. К ней ходили за травами, советами и тихими разговорами. И если кто в деревне помнил тот день у моста не по слухам, а глазами, так это она.
Он задержал взгляд на печной заслонке.
— Хут, — негромко сказал он. — Смотри за домом. Без меня никого не пускай. И мои бумаги не трогай.
Из глубины печи что‑то тонко щёлкнуло, как сухая ветка. Заслонка чуть дрогнула — то ли от сквозняка, то ли в знак согласия.
На улице было серо и промозгло. Туман ещё не поднялся до вчерашней плотной стены, но уже тянулся низко над огородами, цеплялся за плетни. Под ногами чавкала подтаявшая грязь, кое‑где под ней хрустела тонкая корочка ночного льда.
К речной кромке он не подходил. Повернул вверх, к площади.
У Старой Хаты уже толпились женщины. Кто шёл с коромыслами от колодца, кто приносил охапки хвороста. Надежда Коржик стояла на ступеньке, опершись на свою резную палку, и раздавала распоряжения так же легко, как резала хлеб — слова короткие, без лишней муки.
Увидев Илью, она кивнула, будто ждала.
— О, — сказала она. — Учитель. Как раз нужен.
Он остановился, снял шапку.
— Доброе утро, Надежда Игнатьевна.
— Утро как утро, — отмахнулась она. — Не первое, не последнее. Ты куда намылился, если не секрет?
— К Марье Каманиной, — честно ответил он. — Хотел… — он на мгновение запнулся, — кое‑что узнать. И про школу поговорить. Может, трав каких посоветует от детского кашля.
Надежда прищурилась. Молодые глаза на морщинистом лице сверкнули остро, как льдинки в луже.
— Про школу — это хорошо, — заметила она. — А то у нас как осень, так сопли до пояса. Про остальное… — она чуть качнула палкой. — Язык у Марьи хоть и не длинный, да прямой. Что спросишь — то и услышишь, не обижайся.
Она повернулась, крикнула вглубь избы:
— Дуня! Где там моё письмо? Не мыши же его утащили!
Из темноты вынырнула девчонка, сунула в руку Надежде сложенный вдвое листок, перевязанный ниткой.
— Вот что, — Надежда протянула бумагу Илье. — Раз уж идёшь, заодно Марье это передашь. Тут про травы да про одно… дело. Скажешь: от меня.
Он взял листок. Бумага была плотная, вырванная из чьих‑то старых записей, перевёрнутая чистой стороной наружу. Узелок нитки на ощупь оказался тугим, упрямым.
— Скажу, — кивнул он.
Надежда не отпустила сразу, придержала его руку.
— И ещё, учитель, — голос её стал глуше. — Ты там у Марьи слушай больше, чем спрашивай. Она мудрая, но у мудрости, как у травы, тоже мера есть. Перестоит — горчит.
— Стараться буду, — ответил он.
— Ты старайся, да и голову свою не забывай, — многозначительно добавила она. — Не всякое слово в голову пускать надо, особенно если она у тебя книжками набита.
Она отпустила письмо, снова опёрлась на палку и тут же переключилась на других:
— Ольга! Керосин не забудь: школе ты обещала. Федя! Чтоб печь к обеду топилась, а не к ночи…
Илья отошёл, спрятав письмо во внутренний карман, рядом с ключом. Бумага и металл легли крест‑накрест, будто споря, что важнее: чужие слова или железная вещь.
Тропа к Марьиному дому уходила от деревни в сторону поля, а там, за полем, темнел перелесок — полоска низкого леса, где летом, наверно, густо росли грибы и ягоды, а сейчас торчали одни голые берёзки да чёрные ели.
Деревня осталась позади, вместе с голосами, скрипом телег, лаем собак. Чем дальше, тем ровнее текли мысли — не оттого, что стало легче, наоборот, тяжесть внутри перестала отвлекаться на каждое слово вокруг.
Он шёл, и шаги сами подбрасывали в голове вчерашние сцены.
Лавка. Семён, который сначала защищается, а потом вдруг срывается на «как он руками по бревну хлестал». Ольга, побледневшая при слове «шарф». Фёдор, вытягивающий шею, словно в чужие окна заглядывает. И зарубка — тёмная, как засохшая кровь.
«Если бы всё было так просто, — думал Илья, — чтобы можно было сказать: "вот гнилая доска — меняем, вот перила — укрепляем". Но этот столб… Он как кость в горле у всех. И у Семёна, и у Ольги. И у Анны, конечно. Но почему у меня тоже?»
Ветер с поля был режущим, нёс мелкую снежную крупу. Края борозд в огородах ещё виднелись — тёмные полосы земли, местами схваченные коркой льда. Над дальним леском клубился сизый дым — где‑то там топили печь, может, сама Марья.
Иногда ему казалось, что он слышит шум реки, хотя она оставалась в стороне, за домами. То ли кровь в висках стучала, то ли ветер доносил оттуда низкий гул.
Он сунул руки поглубже в рукава, чтобы согреть пальцы, но всё равно чувствовал: плечо, где под подкладкой лежит письмо, словно тянет вниз. Словно в узелке нитки спрятано не только Надеждино поручение, но и чужое молчание.
«Ты нашёл ниточку, — прозвучало вдруг у него в памяти, хотя этих слов ещё никто не говорил. — Потянешь — вылезет не только шарф».
Он остановился, перевёл дух.
Слева, ближе к реке, начиналась низина — Болотистая Пойма. Сейчас она казалась просто серым пятном с редкими чёрными кустами, но даже отсюда бросалось в глаза: туман над ней плотнее, чем над полем. Тропа же упиралась в перелесок, огибая опасное место стороной.
Илья мысленно кивнул: «Пока — по сухому. В болото ещё успеется».
Марьин дом стоял чуть в стороне от основной дороги, как будто сам выбирал, с кем ему разговаривать, а с кем — нет. Невысокая изба, но сложенная ладно, плотно, без щелей. Крыша под свежей серой дранкой, на коньке — связка трав, высохшая, но всё ещё пахнущая летом. Под свесом у входа висели пучки: жёлтые, зелёные, бурые. От них тянуло сушёной мятой, зверобоем и лёгким дымком.
Во дворе бродили две курицы и один совершенно независимый козёл, который посмотрел на Илью с тем же любопытством, с каким Илья посмотрел бы на нового ученика.
Илья постучал в косяк.
— Марья? Это Илья… учитель из Дубравы.
Изнутри послышались шаги. Дверь открылась, и на пороге показалась сама хозяйка.
Она была высокой, статной, как молодая берёза, хотя возраст её определить было трудно: то ли сорок, то ли все пятьдесят с лишним. Лицо спокойное, открытое, с мягкими складками у глаз. Волосы спрятаны под тёмный платок, из‑под которого выбилось несколько седых прядей. Руки — сильные, с широкими ладонями, пахнущие всё теми же травами и дымом.
— Знаю, кто ты, — улыбнулась она. — Ильюшка. Я тебя ещё в короткой рубахе помню, как по двору босиком носился, пока мать на тебя кричала. Заходи.
От того, как легко она произнесла его имя, у него внутри что‑то дрогнуло. Он шагнул в тёплый полумрак избы.
Внутри пахло сладковато — сушёными яблоками, мёдом, травами. По стенам висели те же пучки, что и снаружи, только плотнее. В углу — широкая печь с лежанкой. На столе — глиняный чайник, две кружки, плетёная корзинка с сушками.
Марья отступила, давая ему пройти, и на ходу потянулась к крючку, поправила висящий там странный предмет — вроде связки корней, переплетённых красной ниткой.
— Надежда тебя ко мне послала, — сказала она утвердительно, не спрашивая. — Или сам сообразил?
— И так, и так, — признался Илья. — Она просила передать… — он вынул из кармана письмо, — это.
Марья взяла листок двумя пальцами, ощупала узелок, будто по нему могла прочесть, что внутри, потом положила на стол, рядом с хлебом.
— Почитаю позже, — сказала она. — Раз Надежда не красной ниткой перевязала, значит, не срочно. Садись. Чай будешь?
— Буду, спасибо.
Он сел на лавку. Дерево под ним было тёплым — так бывает, если по нему недавно кто‑то ходил босиком. Марья подлила из чайника в кружки — вода была с какими‑то травами: от пара сладко‑горько щекотало в носу.
— С мелом, вижу, у вас туго, — заметила она, глядя на его испачканную манжету. — Да ещё и Хут шалит. Авдотьевна вчера весь вечер рассказывала, как ты с печью разговариваешь.
Илья смущённо улыбнулся.
— Если от печи будут зависеть мои книги и чернила, — ответил он, — то и с ней разговаривать стану. А про мел… Ольга вчера дала немного, но ненадолго хватит.
— Даст ещё, — уверенно сказала Марья. — Надежда ей напомнит. Но ты ведь не о меле пришёл говорить.
Она поставила перед ним кружку, сама устроилась напротив, опершись локтями о стол.
Её взгляд был тёплым, но внимательным; не тем, что просто слушает, а тем, что видит, где человек внутренне морщится.
Илья обхватил кружку руками, почувствовал, как тепло медленно просачивается в пальцы.
— Не только о меле, — признался он. — Я… — он замялся, подбирая слова, — хотел спросить о том дне. О том, о чём у всех принято молчать, но что стоит в глазах.
Марья чуть качнула головой.
— Много у нас таких дней, — тихо сказала она. — У каждого — свой. Ты какой имеешь в виду?
— Тот, — он глотнул чай, обжигая язык, — когда брат Анны… когда мальчик на мосту утонул.
Тишина в избе изменилась. Она не стала громче, но словно сжалась в тугой комок где‑то между ними, над столом.
Марья не отвела взгляда, только чуть поджала губы.
— Давно было, — наконец сказала она. — Но не настолько, чтобы забыть.
— Вы… были там? — спросил Илья. — В тот день.
Она посмотрела в сторону, на печь, на связки трав.
— Я в тот день была много где, — ответила она. — И у моста, и у Анниной избы, и у твоего дома. За живыми бегала, за мёртвым… — она осеклась, не договорив. — Знахарка, сам понимаешь, где только не бывает.
— Тогда вы многое видели, — упрямо продолжил он. — Больше, чем другие. Вам люди сами несут то, что у них на душе.
Марья вернула взгляд к нему. В глазах мелькнуло что‑то вроде сочувствия, смешанного с осторожностью.
— Тебя волнует не то, кого вынули из воды, — тихо произнесла она. — Ты и так знаешь, чьего брата река тогда приняла. Тебя волнует одно место — на мосту. Один столб. И одна тряпка.
Он вздрогнул, не ожидая, что его мысль так точно назовут.
— Семён… — начал он.
— Семён, — кивнула она. — Семён у нас человек с тяжёлой памятью. Что раз увидит — потом всю жизнь с собой таскает. Не умеет отпускать. Поэтому у него в глазах и дети, и шарфы, и доски — всё сразу.
Она чуть наклонилась вперёд.
— Это он тебе про шарф проболтался, да?
— Сказал одно слово, — признался Илья. — А дальше… — он замолчал. Как объяснить, что дальше ему словно привиделось, как всё было? Что стоило коснуться зарубки, как в голове само дорисовалось: лёд, красная полоска, крик?
Марья внимательно смотрела, не торопя. В тишине слышно было, как в печи перебирает поленья огонь.
— А дальше, — подсказала она, — ты пошёл на мост. Один. С ключом. И трогал тот столб руками, как больной зуб языком.
Он снова вздрогнул. Откуда она знает? Но вопрос проглотил. Она и правда могла узнать всё хоть от того же Семёна — деревня не умела молчать.
— Я учитель, — глухо сказал он. — У меня ключ от замка. Через тот мост дети ходят. Не смотреть — преступление. Я… — он запнулся, вдруг осознав, что оправдывается, хотя его никто ни в чём ещё не обвинял. — Я увидел зарубку. На уровне… — он провёл ладонью по груди, — вот тут. И… мне было не по себе. Как будто… — слова путались, — как будто я что‑то своё забыл, а там оно… торчит.
Марья слушала, не перебивая. Лишь пальцы её, кажется, чуть сильнее сжали глиняную кружку.
— Ты нитку нашёл, — тихо сказала она. — Не чужую даже, а такую, что через всех протянута. Зацепился за край шарфа.
Она помолчала, подбирая образы, как травы в пучок.
— Знаешь, как бывает? — медленно начала она. — Женщина пряжу мотает. Клубок лежит — вроде маленький, аккуратный. Тянешь нить — она идёт ровно, гладко. А потом — раз, и попадается узел. Можно остановиться, оставить узел как есть. Можно потянуть сильнее — тогда нитка порвётся, и придётся заново связывать, но уже по‑другому. А можно сидеть и аккуратно узелок разбирать, ногтями, иголкой, долго. Пока пальцы не заболят.
Она подняла на него глаза.
— Ты, Илья, сейчас этот узел нашёл. Не ты его завязал, не ты его там оставил. Но нитка у тебя в руках. Если потянешь резко — порвёшь не только шарф, порвёшь многое. Себя тоже.
Она на миг замолчала, потом прямо, почти жёстко спросила:
— Ты готов утонуть в том, что вытянется? Готов, что не только Анне, не только Семёну жить потом с тем, что всплывёт, но и тебе? Не книжками прикрыться, а нутром прожить?
Илья опустил глаза в свою кружку. В чае дрожало отражение окна, полоска серого света. Вдоль стекла тянулись засохшие стебли трав, как те самые нитки.
— А если не тянуть? — вырвалось у него. — Если оставить?
— А кто тебе даст оставить? — тихо усмехнулась Марья. — Ты уже увидел. Уже пошёл. Уже спрашиваешь. Это как с болезнью: если заметил, что пятно растёт — дальше или лечи, или жди, пока всё тело съест. Третьего не дано.
Она чуть откинулась назад, прислушалась к печи, будто сверяясь с чем‑то невидимым.
— Но есть ещё одно, — добавила она. — Не всякую болячку лечат сразу. Иногда ждут, пока она созреет, пока гной кверху подтянется, чтобы разрезать — и вышло всё разом. А если раньше вскрыть — только хуже сделаешь, заразу по всей крови разгонишь.
Она снова посмотрела ему в лицо.
— С правдой так же. Река у нас… — она кивнула в сторону, где за стеной лежала деревня, — не просто вода. Она помнит всё. Кто к ней с вопросом — тот без ответа не уйдёт. Только вот вопрос, Илья: ты сам созрел спросить так, чтобы ответ тебя не убил?
Её слова звенели в тишине, как натянутая струна.
Он молчал, прислушиваясь к себе. Внутри всё действительно было похоже на нарыв: и больно, и не тронь. С одной стороны — аннин опущенный взгляд, её «не лезьте», Семёново «я свои ночи отгулял». С другой — столб, зарубка, странное ощущение, что в той картине на мосту есть и его маленькая, забытая фигура.
— Я не знаю, созрел или нет, — честно сказал он. — Но я уже не могу ходить вокруг и делать вид, что ничего не знаю. В школе, когда мы учим буквы, — если ребёнок ошибся, но видит, где ошибка, — он не успокоится, пока не исправит. Иначе дальше всё криво пойдёт.
— У детей буквы, — мягко возразила Марья. — У взрослых — грехи. С ними по‑другому.
Она постучала костяшками пальцев по столу, будто считала.
— Ты про тот день хочешь услышать от меня? Как всё было? — спросила она прямо.
Он поднял голову. Горло будто стянуло.
— Да, — сказал он. — Хочу. Вы были там. Вы видели.
Марья долго не отвечала. В её молчании не было нежелания или злобы — только тяжёлый выбор.
— Видела, — наконец сказала она. — Видела так, что иногда до сих пор по ночам слышу, как лёд трещит. Но если я тебе сейчас всё расскажу…
Она обвела рукой избу, травы, печь.
— Куда ты потом пойдёшь? К Надежде? К Семёну? К Анне? К реке? Ты будешь нести не только свои вопросы, но уже и мои слова. А моё дело — лечить, а не разбрасывать чужую боль по дворам.
— Но вы же знаете, что молчание хуже, — не выдержал он. — Из‑за молчания у нас в деревне каждое слово как нож. Фёдор ходит, слухами питается, Злыдни вокруг него роятся. Анна голову прячет, как будто она виновата. Семён боится к мосту подходить. И вы… вы тоже это несёте.
Он говорил резче, чем хотел, но остановиться уже не мог.
— Вы, взрослые, тогда решили: скажем так, а вот это не скажем. "Река забрала, сама выбрала". А про гнилые доски, про то, кто на мост пустил, про шарф — промолчим. Может, и во благо думали. А вышло… — он запнулся, не найдя слова, — вышло, что у всех внутри по кусочку правды застряло, и ни у кого целой нет.
Марья слушала, лицо её оставалось спокойным, только глаза чуть потемнели.
— Ты думаешь, мы тогда легко решили? — спросила она тихо. — Думаешь, Надежда спала после того ночами? Я вот, знаешь, в тот год столько трав на сердечные боли перевела, что потом сама перестала считать. И всё равно некоторым не помогло.
Она провела ладонью по столу, как сглаживая невидимую складку.
— Ты прав: молчание — тоже бывает грехом. Но и слово может быть ножом. Я по своей работе знаю: можно человека вытянуть из горячки, а можно одним неверным словом обратно туда столкнуть.
Она перевела дух.
— Я тебе вот что скажу, — наконец произнесла она. — Про тот день ты и так всё узнаешь. Рано или поздно. Не от меня, так от реки. Не от реки, так от себя. У тебя, Илья, память не такая уж и глухая, как ты думаешь. Есть в тебе кое‑что… — она поискала слово, — помеченное.
Он ощутил, как по спине пробежал холодок.
— Я… был тогда на мосту? — выдохнул он. — Ребёнком?
Марья посмотрела прямо, не моргая. Потом, к его удивлению, отвела взгляд — уставилась в окно, где в сером стекле плавали неясные тени деревьев.
— Не буду я за тебя твою память говорить, — твёрдо ответила она. — Скажу только: не зря тебя река не отпускает. Не зря Игнат тебе ключ отдал. Не зря тебе столб тот в глаза бросился.
Она снова встретилась с ним глазами.
— Но если я сейчас начну перечислять по порядку: кто где стоял, кто что кричал, у кого какой шарф был, — ты зацепишься за мои слова, а не за то, что сам внутри носишь. И тогда тебе будет ещё тяжелее. Ты будешь спорить не с собой, а со мной. А я в твои споры не нанималась.
Она поднялась, подошла к полке, взяла оттуда маленький мешочек, вернулась, положила перед ним.
— Вот тебе трава, — сказала она. — Пить на ночь. Не от видений, не от памяти — от страха. Чтобы, когда придёт то, что должно прийти, ты не от ужаса бегал, а мог нормально смотреть.
Он посмотрел на мешочек — холщовый, перевязанный простой ниткой.
— Вы всё равно меня предупреждаете, — тихо сказал он.
— Конечно, — кивнула она. — Это и есть моё дело — предупредить о цене. Ты уж сам решай, платить или нет.
Она улыбнулась, но в улыбке было мало веселья.
— А насчёт "молчания взрослых"… — добавила она. — Не всё от нас теперь зависит. Мы тогда, может, и смолчали лишнее. А теперь… теперь уже река сама будит кого считает нужным. Вчера тебе мост показала, завтра ещё что‑нибудь покажет. Я тут только трава да слова. Остальное — не в моих руках.
Он сжал мешочек в пальцах.
— Значит, мне — к реке? — медленно произнёс он.
— Не сейчас, — прищурилась Марья. — Сейчас тебе — к школе. Дети там, буквы. Не путай, где твоё место на сегодняшний день. Но если уж ты решил к реке с таким вопросом идти — хотя бы иди не ночью, не один и не с пустой головой.
Она помолчала и добавила:
— И ещё, Илья. Когда потянется нитка — не забывай, что за неё не только Аннин шарф привязан. Там и Надежда, и Семён, и ты сам, и ещё много кто. Дёрнешь — всех качнёт. Подумай, к кому потом с чем пойдёшь.
Он кивнул. Внутри всё перевернулось, но какие‑то слова Марьи уже начинали оседать, становиться не просто угрозой, а опорой.
Он поднялся.
— Спасибо, — сказал он. — За чай. За… предупреждение.
— На спасибо далеко не уедешь, — усмехнулась она. — Но всё равно, пожалуйста.
Она проводила его до порога.
— Илья, — окликнула она, когда он уже выходил во двор. — Если совсем прижмёт — приходи. Не с вопросами про "кто виноват", а с тем, что внутри не помещается. Для этого знахарки и нужны.
Он обернулся.
— Приду, — ответил он. — Если… если вы меня раньше не выгоните.
— Выгонять тебя будет не Марья, — усмехнулась она. — Если кто и выгонит, так река. Но пока она тебя только зовёт.
На дворе воздух показался режущим после тёплой избы. Туман за это время чуть поднялся, стал белее. Над полем тянулись прозрачные полосы, как нерастянутые до конца нити.
Илья шёл обратно той же тропой, но внутри всё уже было по‑другому. Если по дороге туда он надеялся, что Марья скажет простое: «Было так‑то, виноват тот‑то», — то теперь понял: простых ответов не будет. Ни от неё, ни от кого из людей.
Она не сказала ему того, что он хотел, но сказала то, чего он боялся: что ниточка уже у него в руках, и теперь либо разматывать, либо выкидывать клубок целиком.
С поля снова тянуло сыростью. Вдалеке, со стороны Поймы, лежал туман плотнее, как спрессованная вата.
Он остановился у края поля, глядя туда, где между домов угадывалась линия реки. Её не было видно, но он знал: там, за огородами, темнеет вода, подбирается лёд, подлёдный шум никуда не делся.
«Не сейчас, — вспомнил он Марьины слова. — Сейчас — в школу».
Но другая его часть, упрямая, шепнула: «Если не скажут люди — спроси воду. Столб ты уже нашёл. Осталось — самому не спрятаться».
Он вздохнул, сунул мешочек с травой во внутренний карман, рядом с письмом и ключом. Теперь там лежало всё сразу: чужие слова, его власть над школой и Марьино предупреждение о цене знания.
Повернувшись к деревне, он пошёл вниз, к своим буквам и детям, чувствуя, как где‑то за спиной, за домами и туманом, река тихо, упрямо шумит — будто напоминает: «Я помню. Вопрос — осмелишься ли ты спросить?»