Спустя несколько часов он всё ещё не спал.
Время тянулось вязко, как патока. Лампа то притухала, то снова вспыхивала жёлтым глазом, стоило подкрутить фитиль. За окном туман прижался к стеклу и замер, словно обиженный зверь, которого не пустили на порог. Дом дышал глухо, тяжело, будто тоже не мог определиться — спать ему или вслушиваться.
Илья сидел за столом, обхватив лоб ладонями. Мысль о городе, о тёплой комнате с ровными рядами книг уже не казалась отвлечённой фантазией. Она сидела напротив, осязаемая, как живой человек, и молча требовала ответа.
«Развилка», — всплыло в голове слово.
Он поднялся, чувствуя себя так, словно его только что вынули из воды — тело тяжёлое, ноги ватные. Подошёл к сундуку, где с вечера стоял саквояж.
Внутри — его городская жизнь, спрессованная до нескольких предметов. Рубаха с потёртым воротом. Пиджак, который он здесь ни разу не надевал. Стопка тетрадей с конспектами лекций, ещё университетских. Томик стихов — тот самый, что прошлой осенью перекочевал на полку над печью, потеснив отцовский молитвенник.
Он начал перекладывать вещи медленно, почти торжественно.
Рубахи сложил аккуратно, одну к другой. Пиджак встряхнул, провёл ладонью по лацкану — ткань пахла не домом и не дымом, а чем‑то пыльным, казённым, затхло‑городским. Книги уложил на дно, корешками вверх, как кирпичи в фундамент. Поверх — блокнот, перо, маленькую чернильницу в тряпичном кисете.
Каждую вещь он словно с мясом отрывал от полок, от бревенчатых стен, от самого духа этого дома.
— Уеду, — негромко произнёс он, проверяя, как слово ложится на воздух.
Воздух промолчал. Лишь в печи щёлкнул уголёк — то ли знак подал, то ли просто дерево не выдержало жара.
Илья затянул ремни саквояжа, поставил его возле лавки. Затем достал из сундука старую холщовую скатерть, расстелил на столе и принялся собирать узелок — то, что нужно под рукой в дороге. Пара сухарей, оставшийся ломоть сала, чистые носки, полотенце. Связал концы крест-накрест, затянул — получился тугой серый ком, знакомый ещё с тех времён, когда он мальчишкой ездил с отцом в Липники.
Рука на миг замерла на узле. Котомка потянула вниз — и не только весом. Внутри будто что‑то шевельнулось, живое и тяжёлое.
Илья мотнул головой, стряхивая наваждение, подхватил узелок и поставил рядом с саквояжем.
— С рассветом, — проговорил он вслух, отрезая пути к отступлению. — Пока дорога твёрдая.
Дом ответил почти сразу.
Тепло, ещё державшееся после дневной топки, ушло куда‑то вглубь стен, впиталось, как вода в песок. Из углов поползли тени — не просто сумрак, а густая, почти осязаемая копоть, скапливающаяся под потолком. Лампа мигнула, фитиль затрещал, начал чадить, словно задыхаясь.
Илья машинально подкинул в печь полено. Огонь взялся охотно, загудел, языки пламени лизнули кирпичи. Но тепло до Ильи не доходило. В груди стоял холод, плечи ломило, пальцы не слушались.
Он натянул пиджак прямо поверх рубахи, застегнул все пуговицы. Опустился на лавку, привалившись спиной к стене, чтобы не упасть, и обхватил колени руками. Саквояж и узелок пристроил в ногах — как верного пса, которого боишься выпустить из виду.
«До рассвета посижу, — решил он. — Лягу — просплю. А так выйду, едва начнёт сереть. Сначала до Липников, оттуда…»
Мысли побежали привычной колеёй: расписание поездов, станции, пересчёт денег в кармане, адреса в городе. Но на каждом повороте этого воображаемого пути что‑то цепляло, будто невидимый корень, вылезший из земли, норовил подставить подножку.
Лампа мигнула ещё раз и заметно притухла, оставив лишь узкий жёлтый венчик вокруг фитиля. Горница погрузилась в полумрак. Печь светилась красным зевом, но стены за её спиной будто отодвинулись в неведомую даль. Углы стали глубокими, как колодцы, и оттуда потянуло сыростью.
Илья невольно поёжился, подтянул к себе узел, словно щит.
— Ну вот, — негромко, но отчётливо раздалось из‑за заслонки. — Собрался, значит.
Голос был знакомый, сухой, с трескучей хрипотцой — Хут.
Илья напряжённо улыбнулся одним краем губ.
— Я думал, ты спишь.
— Я? — заслонка скрипнула, точно кто-то недовольно повёл плечом. — Я-то, может, и дремлю, но раз скажу — два скажу, а всё одно слышу, как у меня под потолком мешки шуршат. То один хозяин намылился сбежать, то другой. Сон тут, как ты, учитель, выражаешься… понятие относительное.
Илья промолчал. Он не хотел этого разговора. Не сейчас.
Домовой, однако, глотать слова не собирался.
— Н-да, — протянул Хут. — Насобирал. Сундук ополовинил, полку оголил, крошки смел… Мастер. Осталось только печь под мышку взять — и всё, поминай как звали.
— Печь у тебя никто не забирает, — устало отозвался Илья. — Печь твоя.
— А я, выходит, тут и останусь? — Хут хмыкнул. — Вместе с твоими огрызками мыслей, с твоим недоваренным страхом, с твоим вечным «потом разберусь». Хорошо устроился, учитель. Себя — в мешок, меня — к углям, реку — к туману. — Он фыркнул. — А чужой мешок куда дел?
Илья дёрнулся.
— Какой ещё мешок?
— А тот, что ты за спиной тягаешь, — спокойно ответил домовой. — Я его ещё по осени приметил. Поначалу он у тебя как кошелёк был — маленький, на шнурочке. Потом ты туда всё пихал да пихал. Вот и вырос горб. Теперь, гляжу, два мешка у тебя: один холщовый, в руке, другой — невидимый, на плечах.
Илья стиснул зубы.
— У меня и своего добра хватает, — отрезал он. — Чужого не надо.
— Не надо, — легко согласился Хут. — Да только ты его всё равно взял. Сколько раз я тебе твердил: не таскай. А ты всё своё. — Заслонка звякнула, будто по ней провели ладонью. — Сначала — аннину боль. Потом семёново молчание. Потом ольгину жалость к себе. Следом василисин страх. Всё в одну котомку, всё внутрь. «Я, — говоришь, — проводник. Пусть через меня течёт». Течёт‑то оно течёт. Только у проводника тоже есть плотина. Вот она у тебя и дала трещину.
Илья молчал. Он знал, что Хут прав. И ненавидел это знание.
— И куда ты с этой ношей, скажи на милость? — продолжал домовой. — В город? Думаешь, там мешок сам отвалится? На вокзале носильщику сдашь? Или в собор занесёшь: «Здравствуйте, вот вам моя вина чужая, посторожите пока»?
В горнице сгустилась тьма. Только красный отсвет в печной пасти да жёлтый глаз лампы выхватывали лицо учителя.
Илья провёл ладонью по лбу, стирая липкую испарину.
— Я устал, Хут, — тихо сказал он. — Понимаешь? У-стал. Здесь никому ничего не докажешь. Ты видел, что было у Надежды?
— Видел, — сухо ответил домовой. — Я на печи сижу, а не в подполе. Всё слышу. Одни на тебя кидались, другие оправдывали, третьи щёки надували: «Я бы на его месте…». Вот ты и решил — уйду, чтобы «на моём месте» никого не было. Чистенько.
Он помолчал, прислушиваясь к треску огня.
— Устал, — повторил Хут уже спокойнее. — Это верно. Кто б не устал, когда на него и мостки, и проруби, и чужие сны, и детские вопросы разом навалились. Я тебе не лекарь. От усталости есть сон, а не поезд. Только… — заслонка чуть приподнялась, тень на стене качнулась. — Ты ж не от них бежишь, учитель. От себя.
Слова прозвучали просто, без нажима. Но внутри у Ильи что‑то дрогнуло, как тонкий лёд под каблуком.
— От себя я не убегаю, — глухо возразил он. — Я просто… ухожу туда, где у меня есть право быть никем. Просто учителем. Без ключей. Без рек.
— Ага, — тут же подхватил домовой. — Без рек. Только воды у тебя под кожей уже столько, что хоть выжимай. Куда ты с ней? В город? Думаешь, там твой лёд сам собой растает? Как бы не так. Он там разве что потечёт — по ночам, по простыням, в подушку. И никто вокруг не поймёт, отчего у нового учителя глаза такие… стылые. Скажут: «Так это он из той деревни приехал, там, бают, речка колдовская». И пойдут сплетни. Ты и там станешь тем, кто «что‑то знает про воду, но молчит». Всё то же самое, только без меня и без этой печки.
Илья не сразу нашёлся с ответом. В голове поднималось вялое сопротивление: «Ну и пусть, зато там никто не будет бегать по льду». Но язык не повернулся произнести это вслух.
— Там… — начал он, но голос сорвался.
— Там, — подсказал Хут, — будет тот же мешок. Только не окажется под рукой ни Игната, ни Марьи, ни даже этой твоей, как её… — он фыркнул, — …Анны. Разве что кошка чужая по карнизу пройдёт. Великая помощь, нечего сказать.
Имя Анны резануло слух. Илья сжал кулаки.
— А что ты предлагаешь? — резко спросил он. — Оставаться здесь и слушать, как Фёдор за спиной шепчется, как Ольга косится? Ждать, пока они сами меня из деревни попросят? Или пока река очередного ребёнка под лёд утянет, а они опять будут глазами хлопать: «Это всё учитель»?
— Я тебе не советчик, — тут же открестился Хут. — Чай, не Надежда с клюкой. Я маленький, копчёный, печной. Но одно знаю твёрдо: чужой мешок через порог не пронесёшь, не надорвавшись. Он на пороге и лопнет. Здесь. У этой двери. — Заслонка стукнула, указывая на выход. — Хочешь уйти — иди. Только не думай, что уйдёшь налегке.
Он понизил голос до почти доверительного шёпота:
— Ты, учитель, всю зиму чужую муку перемалывал. Чтоб не комковалась, чтоб по дворам ровно легла. Где‑то вышло, где‑то нет. А теперь решил: «Ой, что‑то я уморился, пойду‑ка я с мельницы». А жернова пусть сами крутятся? Так тебя же первого прищемит, когда вылезать будешь.
Илья вдруг ясно увидел: он шагает по тракту к Липникам, с саквояжем и узелком. А за спиной — ещё один, огромный, серый, набухший мешок, привязанный невидимой бечёвкой. С каждым шагом он тяжелеет, врезается в плечи. На полпути ткань не выдерживает, и из прорехи вываливаются чужие лица, слова, крики. Рыжая коса Василисы, опущенные глаза Анны, сутулая спина Семёна, ночной вопль подо льдом. И всё это валится ему под ноги, липнет к сапогам, не даёт сделать шаг.
Его замутило от этого образа.
— Хватит, — выдохнул он. — Замолчи.
— А я что? — искренне удивился домовой. — Я молчу. Это ты сам себе картинки рисуешь. Я только полешки подбрасываю, чтоб не погасло.
— Ты говоришь моими же словами, — вырвалось у Ильи.
— А чьими мне ещё говорить? — усмехнулся Хут. — Я ж тебя слушаю круглые сутки. Ты ходишь, меряешь дом шагами, шепчешься с водой, споришь с Надеждой в своей голове, сам с собой ругаешься. Я этим и живу. Я — твой дым. Что у тебя внутри тлеет, то у меня из трубы и летит.
— Значит, это я сам себе… — Илья запнулся.
— А кто ж ещё? — мягко подтвердил домовой. — Я тебе что, голос свыше? Я так, эхо. Печное. Ты от себя бежишь, учитель. Не от Феди, не от Ольги, не от реки. От того себя, который тогда на лёд кинулся, а теперь опять воды боится. Думаешь, уедешь в город — а тот, другой, здесь, в Дубраве останется? Нет. Он у тебя внутри сидит.
Тишина после этих слов стала плотной, как ватное одеяло.
Илья уронил голову на руки. В висках стучало. Лёгкий шум крови в ушах сливался с далёким, почти неразличимым шорохом реки — а может, он это уже додумывал.
«От себя», — повторил он беззвучно.
Это было несправедливо. Не он чинил гнилые мостки, не он вложил в уста деревни приговор «река забрала». Он приехал сюда на всё готовое, учителем, посторонним. Но где‑то в глубине души он понимал: если сейчас уйдёт — уйдёт не чужак. Уйдёт тот, кого река уже отметила. Уйдёт с невидимым ключом, который никто, кроме него, удержать не сможет.
Он вдруг с яростью почувствовал, как всё это — дом, печь, деревня, река, домовой, даже его собственные мысли — навалилось сверху, как низкий потолок гроба. Захотелось ударить чем‑то тяжёлым, разбить, чтобы хоть где‑то появилась щель.
Взгляд упал на узелок у ног.
Илья схватил его. Ткань хранила тепло его пальцев, грубая фактура холодила ладонь. Внутри — хлеб, сало, носки. Вещественное доказательство его решения.
Пальцы сжались до побеления костяшек. Холст натянулся, узел врезался в ладонь.
— Не уезжать, значит? — глухо спросил он. — Остаться и сойти с ума? Этого ты хочешь?
— Я ничего не хочу, — ответил Хут неожиданно серьёзно. — Я печь. Мне всё равно, кто на лавке спит, лишь бы сажу чистили. Только если уж с ума сходить, так лучше дома, чем в канаве у дороги. А мешок чужой всё равно сперва здесь порвётся. На пороге. — Он помолчал. — Ты всё равно не уедешь, учитель.
— Уеду, — сквозь зубы процедил Илья.
— Нет, — тихо возразил домовой. — Ты уже передумал. Только ещё себе в этом не признался.
Что‑то в этом спокойствии, в этой непоколебимой уверенности вывело Илью из себя. Он резко вскочил, опрокинув лавку. Узелок в руке казался нелепым, чужеродным предметом.
— Да что вы все за меня решаете, а?! — выдохнул он с неожиданной злостью. — Река — «выбрала», Надежда — «оставила», Игнат — «сказал», ты — «уже решил»… Я кто здесь? Сундук, который перетаскивают из угла в угол? Или человек?
Он шагнул на середину комнаты, как на авансцену.
Дом молчал. В тишине было слышно, как в печной трубе тоскливо воет ветер.
— Я сам… — челюсти свело так, что хрустнули зубы. — Я сам решу. Понял? Сам!
И, не успев осознать, что делает, рванул узелок в разные стороны.
Старый холст не выдержал — треснул с сухим звуком, похожим на хруст льда под ногой. Рваный край полоснул по ладони, хлеб и кусок сала вывалились, покатились по доскам к печи. Носки и полотенце, свернутые в отдельный комок, развернулись и легли на пол, как выброшенные на берег водоросли.
Илья стоял, тяжело дыша, с лоскутом тряпки в кулаке.
Печь вспыхнула ярче, будто радостно вдохнула запах свежего хлеба. Хут на секунду притих.
— Ну вот, — наконец сказал он дрогнувшим голосом. — Мешок прорвался. Я ж говорил — на пороге. Только это не тот, чужой. Это твой. Дорожный.
Илья опустился на корточки, подбирая хлеб с пола. Руки дрожали.
— Не смей… — выдавил он.
— Чего не смей? — вкрадчиво спросил домовой.
— Не смей говорить, что я передумал, — прошептал он. — Ничего я ещё не решил. Никуда… — он судорожно сглотнул, — …никуда я сейчас не поеду. Но это не потому, что вы там постановили. Не потому, что река. И не потому, что ты… — он вскинул глаза на печь, взгляд лихорадочно блестел. — А потому, что я так сказал. Я. Понял?
В ответ заслонка чуть‑чуть приоткрылась, и оттуда пахнуло сухим теплом.
— Понял, — серьёзно ответил Хут. — Сказал — значит, так и будет.
Илья, всё ещё сидя на корточках, почувствовал, как в груди что‑то отпускает. Не полностью, не до конца — но дышать стало легче. Словно ослабили удавку на шее.
Он собрал хлеб, отряхнул, положил обратно на стол, на голую доску. Сало — туда же. Носки и полотенце скомкал и сунул в саквояж, не застёгивая. Рваный лоскут от узелка швырнул в угол, к прочей ветоши.
Саквояж так и остался стоять у лавки, разинув кожаную пасть.
Илья тяжело опустился рядом, на самый край, и закрыл лицо ладонями.
— До весны, — глухо произнёс он в ладони. — Слышишь, Хут? До весны — ни слова про это. Ни «уеду», ни «останусь». Ни ты, ни я. Будем жить, как будто… — он подыскивал слова, — …как будто никакого мешка не было. Как будто я здесь просто учитель. До весны. А там… посмотрим.
Домовой помолчал секунду.
— Это как? — недоверчиво уточнил он. — Новый договор, что ли?
Илья криво усмехнулся, не поднимая головы.
— Пусть будет договор. Ты ж любишь договоры. Я — не копаюсь в каждом, кто мимо реки прошёл, ты — не напоминаешь мне по ночам про дорогу. А главное… — он выдохнул, чувствуя, как слова наливаются тяжестью, — …ни одному человеку, ни одной стене, ни даже реке — ни слова о том, что я хотел сбежать. Понял? До весны. А дальше пусть хоть всё рухнет.
Заслонка тихо звякнула, словно кивнула.
— Ладно, — согласился Хут. — Договор так договор. До весны — нем как рыба. Хотя молчать — это не по моей части, сам знаешь. — Он вздохнул. — Только смотри, учитель. Обещания — они ведь как ключи. Особенно те, что у огня да у воды даются. Их обратно не вернёшь, даже если очень припечёт.
— Я знаю, — ответил Илья.
Он опустил руки. Лампа горела ровнее. Тени в углах отступили, перестали быть зловещими провалами, став просто тёмными пятнами. От печи веяло мирным теплом, без угрозы.
За окном туман всё так же тёрся о стекло, но его шорох больше не казался зовом. Скорее напоминанием: «Я здесь, я жду».
Саквояж у лавки стоял раскрытым. Вещи внутри лежали уже не по-дорожному, а просто сложенные, чтобы не пылились.
Илья лёг на лавку, не раздеваясь, укрылся старым отцовским полушубком. Плечи ещё подрагивали, а ладони помнили сопротивление рвущейся ткани.
— Эй, учитель, — негромко позвал из‑за печи Хут. — Если утром проснёшься и опять по привычке за мешок схватишься — ты меня буди. Я тебе ещё раз расскажу, какой ты хитрый, но глупый. Чтоб не забыл.
Илья, сам от себя не ожидая, хрипло хохотнул.
— Спи уже, — сказал он. — Хозяин.
— Вот именно, — удовлетворённо буркнул домовой и щёлкнул заслонкой.
Дом медленно успокаивался. Стужа в углах расползлась тонким слоем, как иней, но уже не проникала под кожу. Лёд внутри не растаял, но перестал трещать от каждого вдоха.
До рассвета было ещё далеко. Но впервые за много ночей Илья закрыл глаза не с мыслью о побеге, а с тяжёлым, но ясным знанием: до весны он останется здесь. Не потому, что его держат. А потому, что сам закрыл за собой дверь.
А река там, за огородами, подождёт. Ей спешить некуда. Ей важнее всего, чтобы те, кто к ней приходят, не бежали от самих себя.