Первые строки он вывел ровно, аккуратно: «Зима. Урок».
Чернила легли темнее обычного, будто в них не до конца растворилась ночь.
Илья замер над листом, прислушиваясь к себе. Внутри было тихо — не пусто, но и не спокойно. Словно в комнате, где вещи расставили по местам, а хозяин всё ещё не привык, что сундук теперь у стены, а не под окном.
— Чего застыл? — недовольно звякнула печная заслонка. — Дети сами себя не выучат.
— Сейчас, — отозвался он.
Илья дописал пару строк плана: счёт, письмо, чтение. Никаких разговоров про реку, лёд, даже про погоду — только то, что можно удержать на доске и в тетрадях.
Потом оделся, снял с гвоздя шарф, который ещё вчера собирался увезти с собой в город. Шарф пах дымом и жилой избой.
На пороге он задержался, машинально посмотрел в сторону реки. За домами стояла белёсая стена — туман с ночи так и не разошёлся, только крепче прихватило морозом.
Илья отвёл взгляд и пошёл к школе.
Дорога заняла больше времени, чем обычно.
Он выбирал тропинки, не ведущие к спуску. Шёл задами, по огородам, меж сараев, где снег лежал буграми и натужно скрипел под валенком.
Школа встретила его промёрзшим крыльцом и обледенелой щеколдой. В классе пахло сыростью и холодом, как в погребе; дыхание тут же превращалось в пар.
Он зажёг лампу, подбросил полено в печку. Пока огонь разгорался, успел протереть доску и разложить по столам тетради.
Дети пришли, как всегда, гурьбой. Кто ввалился шумно, с хохотом, кто тихо проскользнул к своему месту. На лицах — красные от мороза щёки, под глазами — тени.
— Что это вы все как невыспанные? — попытался пошутить он.
— Так… — Мишка зевнул так широко, что хрустнула челюсть. — Ночью не спится.
— Мама сказала, ночницы завелись, — серьёзно добавила маленькая Дуня. — От ссор, говорит. Лезут ночью, душат.
Кто‑то хихикнул, кто‑то суеверно перекрестился.
Илья почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Так, — сказал он, беря в руки мел. — Ночницы — это к Марье, а у нас — буквы. Открывайте тетради.
Он повернулся к доске. «Зима» — слово, которое ещё вчера написал на листе, теперь белело на чёрном дереве. Под ним он вывел крупно: «Снег», «Лёд», но потом стёр последнее, оставив только «Снег».
Подумав, дописал: «Тишина».
— Что зимой меняется? — спросил он, повернувшись к классу.
— Река замерзает, — выпалил Мишка.
Сердце споткнулось.
— Кроме реки, — ровно уточнил Илья. — В деревне?
— Люди злые делаются, — серьёзно сказал кто‑то сзади. Девичий голос, кажется, Василисы.
В классе хихикнули; кто‑то шепнул: «Мать у тебя злится, потому что муки нет…» — и осёкся под тяжёлым взглядом учителя.
— Люди зимой устают, — произнёс Илья медленно. — Солнца мало, работы в доме много. Так что давайте хотя бы на уроке злыми не будем. Пишем: «Зима. Снег. Тишина». Без ошибок.
Он обходил парты, заглядывая в тетради, поправлял буквы.
Анна появилась ближе к середине урока, как обычно — тихо, почти неслышно. Приоткрыла дверь, прижалась плечом к косяку, ожидая кивка.
Вошла, не глядя ни на кого. Сняла платок, поправила волосы — туго заплетённая коса упала на плечо.
— Здравствуйте, Илья Петрович, — сказала она негромко.
Раньше он отвечал так же тихо, иногда улыбкой, иногда коротким словом. Сегодня только кивнул.
— Проходите, Анна. Там… тетради надо сложить.
Она будто споткнулась о его тон, но промолчала. Прошла к шкафу, стала собирать стопки тетрадей — движения выверенные, привычные.
Илья чувствовал её присутствие, как чувствуют в комнате ещё одну лампу — она не светит прямо в лицо, но тени падают иначе. Он нарочно не смотрел. Слова, которые рвались с языка, были неправильными: «Мне надо… помолчать», «Я не могу…», «Я видел…» — и он гнал их прочь.
Вместо этого он задавал детям вопросы, диктовал простые предложения: «Зимой снег. Люди сидят дома. Печь греет». Старался, чтобы голос звучал ровно, без того напряжения, что сводило горло.
Когда прозвенел условный «звонок» — удар линейкой по столу, — дети дружно зашевелились.
— Домой, — сказал Илья. — Не бегайте по льду, слышите? И по ночам по улицам не шастать. Зима — не лето.
— А вы сами, Илья Петрович, по ночам гуляете? — вдруг ляпнул Мишка, хитро щурясь.
Кто‑то прыснул.
— Я — нет, — резко ответил Илья. — И вам не советую.
Когда дети ушли, Анна задержалась, складывая последние книги.
— Я… могу завтра прийти пораньше, — тихо предложила она. — Поленья принести, печку растопить… Надежда Никитична велела спросить.
— Не надо, — отрезал он слишком быстро. — Я сам справлюсь.
Она удивлённо подняла глаза. В них — усталость, тёмные круги, как у всех в деревне, но ещё и настороженность.
— Я… не мешаю вам? — спросила она после паузы. — Если мешаю, скажите честно.
Сказать «мешаешь» было бы ложью. Сказать «не мешаешь» — значило приоткрыть дверцу, за которой, как он чувствовал, стояла ледяная вода.
— Сейчас… не время, — выдохнул он. — Просто… много уроков. Дети…
Он запутался в собственных словах и сам услышал, как жалко это прозвучало.
Анна чуть кивнула.
— Понятно, — сказала она сухо. — Уроки.
Она взяла пустую корзину для поленьев, которая была ей без надобности, и вышла, закрыв дверь чуть громче обычного.
Глухой стук отозвался в груди.
Днём мороз окреп.
Дым из труб стлался низко, тянулся по крышам серыми лентами. Снег под ногами скрипел тонко, пронзительно. На стекле лавки у Ольги настыл узор такой густой, что сквозь него почти ничего не было видно — только смутные тени движений внутри.
Илья, проходя мимо, невольно замедлил шаг. Из лавки доносились голоса — громче обычного. Он узнал звонкий, срывающийся голос Ольги, затем хрипловатый бас Семёна, чьё «ну я же говорил…» всегда звучало виновато, и резкий тенор Фёдора.
— Я тебе говорю, Ольга, — горячился Фёдор, — это всё оттого, что ночами шастают где не надо. Река злится. Вот и ночницы повылазили.
— Да какие ночницы, Федя? — возмущалась Ольга. — Люди просто… нервничают. То мука, то девчонка в прорубь, то… — голос её дрогнул. — Мне бы только Василису до весны уберечь.
— А ты вот у Марьи спроси, — вмешался чей‑то старческий голос, кажется, Авдотьевны. — Вчера трое приходили, жаловались, что по ночам душат. Это не просто так.
— Ночницы, — уверенно повторил Фёдор. — Они сначала к тем, кто врать любит, приходят. А потом — к тем, кто рядом. Вон, учитель наш тоже, небось, не сладко спит, раз по ночам к реке бегал…
Слова обжигли, как мороз открытое ухо. Илья уже сделал шаг прочь, но остановился.
«Не по ночам. И не бегал», — хотел сказать он. Но рта не раскрыл.
Вместо этого он сделал вид, что не слышит, и прошёл мимо, втянув голову в плечи.
У перекрёстка его нагнала Марья. В руках — корзина, пахнущая сушёными травами и гарью.
— Илья, — кивнула она. — Как ты? Вид у тебя… не сонный, а как будто и не ложился вовсе.
— Уроки, — сказал он. — Дети…
Она посмотрела пристально, словно пробовала на вкус не воздух, а его слова.
— Ночницы по деревне ходят, — спокойно произнесла она, как о погоде. — Людей давят. Кому на язык наступят, кому на грудь сядут. Комнатушки маленькие, слов наговорено за зиму много. Им есть чем питаться.
— Я не… — начал Илья и запнулся. — У меня всё в порядке.
Марья вздохнула.
— «В порядке» — это когда человек спит как дитя, а не вскакивает от собственного крика. Заходи ко мне, если что. Трава есть одна… от тяжёлых дум. Только пить её надо без вранья. Иначе не подействует.
— Спасибо, — выдавил он.
Она кивнула ещё раз и пошла дальше, оставляя после себя шлейф чабреца и полынной горечи.
Илья стоял посреди улицы, чувствуя, как мороз щиплет щёки. Снег вокруг сиял белизной, но внутри всё темнело.
Ночью пришли ночницы.
Не так, как приходят люди — не через дверь, не через окно. Они просачиваются туда, где в доме самая тонкая щель: между слов, между выдохом и вдохом.
Сначала ему снилось, что он сидит за партой, а перед ним — белая доска. Он тянется написать «весна», а рука выводит «вина». Буквы наливаются тяжестью, чернеют, превращаются в трещины на льду.
Лёд под ногами становится прозрачным, как стекло. Под ним — вода, чёрная и густая. В воде — лицо мальчика. Сначала не разобрать чьё: глаза закрыты, рот приоткрыт, волосы колышутся, как водоросли.
— Я тут, — говорит это лицо беззвучно. — Я с тобой.
Илья тянется к нему, но между ними постепенно проступает другое отражение — его собственное, детское. Глаза широко распахнуты от ужаса, губы на посиневшем лице шепчут что‑то — то ли «мама», то ли «Анька», то ли «я…».
Лёд расползается змеиными трещинами. Стужа подбирается к ногам, как вода в прохудившиеся сапоги. Он пытается отступить, но ноги налились свинцом.
И тут на грудь ему ложится тяжесть.
Сначала он подумал — это лёд обрушился сверху. Но лёд не дышит и не шуршит.
Тяжесть была мягкой, как скатанный в ком полушубок, и одновременно твёрдой, как кости мертвеца. Что‑то навалилось на него, перехватило дыхание.
Он попытался вдохнуть — воздух стал густым, вязким, как речной ил. Грудь сжало обручем. Руки не слушались.
Где‑то рядом зашипело, как вода на углях. Над лицом склонилось что‑то тёмное — то ли коса, то ли складка платка. Он почувствовал чужой, сырой запах — не воды и не земли, а лежалой простыни, слёз и затхлости.
— Дыши, — сказал шёпот прямо в ухо. — Дыши.
Он хотел закричать — «убери, уйди!» — но язык присох к нёбу. Вместо крика вырвался хрип.
На краю зрения мелькнул огонёк — маленький, дрожащий, как болотный светляк, только сухой, безжизненный. Он подпрыгнул, но тут же погас, будто его накрыли ладонью.
— Нечего тебе светить, — прошипело над ним. — Ты молчать обещался.
Он вспомнил: ночницы. Те, кто давит по ночам. Про них шептались дети, Марья, Ольга.
«Отче наш…» — попытался он вспомнить, но вместо молитвы всплыло Надино: «Не время».
Тяжесть сильнее вдавила рёбра.
И именно в этот момент где‑то в глубине, там, где должна быть печь, прозвучал другой голос — сухой, с чуть насмешливым скрипом.
— Отвали от моего хозяина, тётка, — возмутился Хут. — Тут и без тебя тесно. Выбирай себе кого попроще.
Что‑то фыркнуло, как ночная птица. Тень на груди шевельнулась, будто её пихнули локтем.
— Своих злыдней гоняй, — язвительно шепнуло в ответ. — А я по ночам людей люблю. Мне их вздохи нужны.
— Сейчас ты сама вздохнёшь у меня… — проворчал домовой.
Стало легче дышать. Как будто кто‑то провёл ладонью от горла к животу, сбрасывая невидимый камень.
Илья резко приподнялся, хватая воздух ртом. В избе было темно, только багровый отсвет углей полосами лежал на стене.
Грудь болела, будто по ней прошлись кованым сапогом. Рубаха прилипла к спине.
— Проснулся? — ехидно уточнил Хут. — Ночью не гуляешь, значит? Ночью теперь по тебе гуляют.
— Ночницы? — выдохнул Илья, всё ещё пытаясь прийти в себя.
— А кто ж ещё, — недовольно брякнул заслонкой домовой. — Пришли, понюхали твой страх, да давай устраиваться. Ты, может, и от реки сбежишь, а от дум своих куда денешься?
Он провёл ладонью по лицу. Под пальцами — пот, холодный, как талая вода.
Перед глазами всё ещё стояли два лица подо льдом: чужое и своё, рядом. Только теперь своё было отчётливее — тот самый мальчик с ободранными коленками, в косо застёгнутом пальто, которого он видел на старых дагеротипах.
— Это… не река, — хрипло сказал он, скорее себе. — Это сон. Моя память.
— Да хоть твоя, хоть чужая, — буркнул Хут. — Ты же сам сказал: до весны молчать. Вот оно и коптится всё внутри. Ночницам самое угощение.
Илья лёг снова, но сна уже не было. До рассвета он то проваливался в зыбкую дремоту, где трещал лёд, то вскакивал от ощущения, будто кто‑то снова мостится на грудь.
К утру глаза резало, а в висках стучало, как цепами на току.
Так прошла не одна ночь.
Каждый раз образы становились чётче.
Однажды он ясно увидел валенки — маленькие, с кривой заплаткой на голенище. Другой раз — рукав мальчишечьей шубейки с оторванной пуговицей. В третьем сне крик прорезал туман: «Не ходи!» — тонкий, сорванный фальцет.
Но главное — каждый раз рядом, в отдалении или совсем близко, всплывало его собственное детское лицо.
То в треснувшем льду, то в тёмной, как зеркало, полынье. То отражением в воде, то как будто он сам стоит на кромке и смотрит на тонущего, не в силах пошевелиться.
По утрам он вставал рано, чтобы не задерживаться в этих видениях ни на минуту. Вода из ведра казалась ледяной, даже если её только что принесли в дом. Лицо в зеркале — бледное, с синюшными провалами глазниц.
— Ишь, какой красавец стал, — ворчал Хут. — Поставим тебя на площадь вместо пугала — злыдни с перепугу разбегутся.
— Злыдни… — он вспомнил, как тогда, возле лавки Ольги, они шевелились под столом, когда правда всплывала наружу. — Теперь вот ночницы.
— Они, знаешь ли, родня, — философски замечал домовой. — Одни днём на ссорах жируют, другие ночью на тяжких думах. Родня, да и только.
Днём Илья чувствовал, как злыдни оживлялись. Стоило кому‑то повысить голос — ссора из‑за ведра у колодца, из‑за щепки у дровника, — серые, облезлые тени тут как тут: шмыгают меж ног, высовываются из‑под лавок, тянутся к рукам.
Ночью же в избе становилось тесно от бессонницы. Было слышно, как за стеной ворочается Авдотьевна, вздыхает, шепчет какие‑то слова — то ли молитву, то ли проклятия. Где‑то дальше, на Речной улице, плакал ребёнок и сразу утихал, будто кто‑то тяжёлый накрывал его собой.
Утром люди шли к Марье — за травкой, за словом, за облегчением. Лица у всех одинаковые: вытянутые, серые от усталости.
— Ночницы, — шептались, крестясь.
— Дерутся по углам — вот и давление, — строго говорила Марья, но травы всё равно давала.
Анну он теперь видел каждый день — и каждый раз делал всё, чтобы не замечать её.
В школу она приходила помогать, как и раньше. Но если прежде они могли переброситься парой фраз — о том, кто из ребят опять залез на крышу, у кого в тетради рисунки вместо букв, — теперь между ними стояла стена из несказанных слов.
Он заметил, что она тоже стала менять маршрут.
Если раньше по дороге к школе Анна шла по Речной улице, бросая быстрый, настороженный взгляд на белую гладь льда, то теперь выбирала обход через огороды. Там же, где и он. Их пути пересекались у одного и того же забора, у единственного пролома в сугробах.
Однажды они столкнулись нос к носу.
Он шёл, опустив голову, считая шаги. Она — наоборот, смотрела прямо перед собой, словно не желая замечать торчащий из‑под снега край старой доски.
Они встретились за поворотом.
Анна остановилась. Снег под ногами хрустнул громко, как сухая корка.
— Вы меня избегаете, — просто сказала она.
Он открыл рот, чтобы возразить, но не нашёл подходящей лжи.
— У меня… много работы, — привычно отговорился он. — Уроки, дети, зима…
— Уроки и дети были и раньше, — спокойно перебила она. — Но раньше вы хоть «доброе утро» говорили. А теперь идёте так, будто я… как ночница какая.
Сравнение ударило неожиданно точно. Он поморщился.
— Ты… не ночница, — выдохнул он. — Просто я… обещал.
— Кому? — она прищурилась. — Надежде? Реке?
Он замолчал. Обещал он сам себе. И ещё — старому сторожу, Марье, Хуту. И реке тоже — своим молчанием.
— Я не хочу… — начал он и замялся. — Не хочу снова всё ворошить. Тебе и так досталось.
— А вы думаете, так легче? — в голосе её не было упрёка, только безмерная усталость. — Когда сначала человек рядом, а потом делает вид, что тебя нет?
Она говорила тихо, почти без интонаций, но слова резали, как ледяной ветер.
— Я думала… — она чуть понизила голос, — после того, что с Василисой… что вы… Понятно, — оборвала она сама себя. — Простите, Илья Петрович. У вас уроки.
Она двинулась мимо, едва не задев его плечом.
Он хотел остановить её, сказать: «Я остаюсь. Я не уезжаю. Я просто… боюсь открыть шлюзы раньше времени». Но язык не повернулся.
— Анна, — только и вырвалось, когда она уже отошла на два шага. — Я… никуда не уезжаю.
Она чуть замедлила шаг.
— Это не главное, — ответила, даже не обернувшись.
Снег под её ногами скрипел ровно, мерно, отсчитывая секунды: раз, два, три… до самой школы.
На сходе у Надежды он теперь тоже лишнего не говорил.
Сходы собирались чаще — то по поводу дров, то из-за хворей, то просто так, «поговорить». Люди сидели, тёрли руками колени, жаловались на бессонницу, на мешки под глазами, на то, что дети по ночам плачут.
— Как будто кто‑то садится сверху, — рассказывала Авдотьевна, охая. — Давит. Не вздохнуть.
— Грехи давят, — хмыкнул Фёдор. — Чего вы хотели? За всё платить надо. Вот и ночницы пришли счёт предъявлять.
— Помолчал бы, — отрезала Ольга. — Ты у нас первый плательщик будешь, если что.
Злыдни в таких местах чувствовали себя как на ярмарке. Илья видел, как они суетятся у ног Фёдора, тянутся к его рукам, обнюхивают слова.
— Учитель, — к Надежде повернулась одна из старух, — ты у нас учёный. Может, знаешь, как от ночниц избавиться? Какие-то книжные слова есть?
Все взгляды обратились на него. Он почувствовал, как поднимается волна ожидания.
Было страшно. Если сейчас скажет хоть слово о реке, о видениях, если признается, что сам по ночам едва дышит, — плотина рухнет.
Не время.
— Ночницы… — сказал он, чувствуя сухость во рту. — От них… от них молчанием не отделаться. Надо… — он посмотрел на Марью.
Та спокойно встретила взгляд, едва заметно кивнула, будто подбадривая: «Говори, мол, что можешь. Остальное — потом».
— Надо людям меньше злиться, — закончил он, чувствуя, как плоско это звучит. — Меньше ругаться. Они на ссорах растут.
Кто‑то фыркнул. Кто‑то, наоборот, закивал.
— Ага, — усмехнулся Фёдор. — То есть снова я виноват? Я, значит, помолчу — и всё, ночницы уйдут?
— Ты попробуй, — предложила Марья сухо. — Хоть ночь одну.
Смех прокатился по горнице, нервный, но всё же смех. Напряжение чуть спало.
Илья вздохнул. Дышать стало чуть легче.
Но ночью ночницы всё равно пришли.
В тот раз картинка была пугающе ясной.
Он стоял на льду — маленький, в старой шапке с завязанными ушами. Лёд под ногами был покрыт тонким слоем воды, в которой отражалось белое небо. В руках у него — палка, концом которой он осторожно протыкал ледяную корку перед собой.
— Илька, не ходи дальше! — крикнул кто‑то сзади. Голос мальчишечий, знакомый до боли.
Он оборачивается — навстречу бежит другой мальчик, постарше. Шарф болтается, валенки скользят, на лице — то же самое выражение, что теперь по ночам приходит в его сны: страх за чужую жизнь.
— Вернись! — мальчик хватает его за рукав. — Тут тонко!
Лёд под ногами жалобно стонет. В голове — то ли детская глупость, то ли упрямство: «Я не боюсь. Я взрослый».
Он делает шаг вперёд, и в ту же секунду ледяная гладь под ногами трескается широким кругом. Вода бьёт вверх, как чёрный язык.
Мальчик, что был сзади, успевает толкнуть его к берегу. Рывок — у него перед лицом мелькает чужой рукав, мокрый шарф, лицо, искажённое усилием.
Илья падает на живот, ползёт по льду, по снегу, чувствует, как холод пронзает сквозь одежду. Позади — крик. Высокий, отчаянный.
Он оборачивается и успевает увидеть — тот, второй, уходит под воду. Руки цепляются за ледяную кромку, пальцы соскальзывают. Глаза — широко открытые, полные удивления и боли.
И в этот момент лёд ломается ещё раз — уже прямо под Ильёй. Тёмная вода рвётся навстречу.
— Дыши, — звучит над ухом шёпот.
Он вздрагивает — ночница снова здесь. Лёд сна и тяжесть яви на грудной клетке смешиваются в один кошмар.
— Дыши… своей виной, — ласково подсказывает чужой голос. — Не отдавай никому. Носи. Носи…
Он рвётся, будто из воды, и просыпается — опять с криком, опять с болью в груди.
На этот раз крик вырывается вслух. От него вздрагивает печь, подпрыгивает на полке ложка.
Он садится, вытирая мокрое лицо. От сна в ушах всё ещё шумит вода.
— Ну вот, — сухо комментирует Хут. — Теперь ты хотя бы знаешь, где стоял и где кричали.
— Я… там был, — шепчет Илья. — Это… не просто… рассказ.
— Да ну, — язвительно тянет домовой. — А я думал, тебя в детстве в городе из шкафа вытряхнули, и ты там в книжках всё прочитал.
Илья не обижается. Слова Хута — как соль на рану; жжёт, но не даёт загноиться.
— Я его… — голос срывается. — Я его подтолкнул.
— Ты его не толкал, — неожиданно спокойно говорит домовой. — Ты просто слишком далеко шагнул. За себя и за него. Остальное вода доделала. А кто воду туда пустил — вот это уже вопрос.
«К кому?» — хочется спросить. К Богу? К реке? К взрослым, которые не уследили? К самому себе, который пошёл вперёд, хотя кричали «не ходи»?
Ночницы, насытившись, отступили на время. Но их шёпот ещё долго звенит в ушах: «Носи… носи…»
Утром Анна пришла в школу раньше обычного.
Илья уже протапливал печь, когда дверь тихо скрипнула. Он обернулся, и на миг ему показалось, что ночные тени вошли вместе с ней — подолом юбки, краем платка.
У неё под глазами — тёмные круги, губы сжаты. Руки дрожат, когда она ставит на стол миску с картошкой — Надежда прислала для детей.
— Вы кричали ночью, — без приветствия говорит она. — Слышно было до нашей улицы.
Он молчит. Ночью воздух в деревне был натянут, как струна; неудивительно, что его крик отозвался в каждом доме.
— Все кричат, — добавляет Анна. — Только по‑разному.
Она проводит ладонью по виску, как будто прогоняя чью‑то тень.
— Мне тоже… снятся, — неохотно признаётся она. — Вода. Лёд. Брат. Василиса. — Она замолкает, сглотнув ком. — Ночницы, Марья говорит. От того, что много молчат и мало… плачут.
Он смотрит на неё, и в груди поднимается волна — не только сострадания, но и жгучей вины. Хочется сделать шаг, положить руку ей на плечо, сказать: «Я с тобой в этом». Но между ними — его обещание, как лёд на реке: тронь раньше времени — треснет вместе с берегом.
— Марья… знает, что говорит, — тихо произносит он. — Может, травку у неё взять… от ночниц.
Анна криво усмехается.
— Марья мне сказала: «Травами ночницу не выгонишь, если на языке камень». — Она смотрит ему прямо в глаза. — У вас… тоже камень, Илья Петрович?
Вопрос прямой, как зимняя дорога.
Он не находит другого ответа, кроме честного.
— Есть, — выдыхает он. — Но… — он сглатывает, — я его… пока держу.
— Для чего? — она не отступает. — Чтобы никого не зацепило, когда упадёт?
Он молчит. Потому что именно так оно и есть.
Она вздыхает.
— Знаете, — говорит Анна, — я раньше думала, что хуже всего — когда все вокруг врут. Теперь вижу: когда все вокруг молчат — ещё хуже. — Она убирает прядь волос с лица, пальцы её чуть дрожат. — Этим ночницы и питаются.
Он не находит, что возразить.
В класс начинают заходить дети. Василиса — последняя, серьёзная, с плотно сжатыми губами. На его «здравствуй» она только кивает.
Анна отходит к печке, подбрасывает дров. Искры взлетают, как крохотные светлячки, но тут же гаснут в чернеющей трубе.
Днём снег шёл без остановки.
К вечеру деревня утонула в молочной тишине. Огородные колышки исчезли, крыши домов превратились в одинаковые белые холмы. Тропа к реке тоже заметена — и от этого кажется ещё более далёкой и недоступной.
Илья смотрит на всё это из окна, и в нём растёт странное чувство: будто мир старается спрятать от него воду, а вместе с ней и всё, что покоится на дне.
— До весны, — шепчет он, словно повторяет клятву.
Река молчит. Но под снегом, подо льдом, под туманом образы всё равно всплывают — не на поверхности, а в его памяти. Прячься не прячься.
Ночью он заранее боится ложиться. Но день берёт своё: усталость наваливается, веки тяжелеют.
И всякий раз, стоит ему провалиться в сон, лёд под ногами начинает тонко петь, трескаться, а рядом, отражаясь в чёрной воде, два лица — его и того, другого.
Ночницы не уходят. Им здесь есть чем поживиться.
А Анна, проходя мимо его окна утром, больше не поднимает глаз. Между ними растёт не снег, а недосказанное — сугробы, которые никакая весна не растопит, если в них не воткнуть хотя бы один честный, как веха на льду, вопрос.
Пока же Илья держится за своё «до весны», как за тонкую верёвку. Не зная, выдержит ли она, когда лёд внутри всё‑таки тронется.