Глава 26. Совет старших

Утро навалилось на Надежду не светом, а тяжестью.

Сон в ту ночь к ней так и не пришёл. Она словно пролежала все часы под перевёрнутой лодкой: тесно, душно, дышать нечем. Стоило смежить веки — всплывали то Василисины мокрые волосы на руках у Анны, то глаза Ильи, когда он стоял посреди избы, пригвождённый к стене её же словами. То давний лёд — чёрный, со вспухшей полыньёй.

К рассвету она сдалась.

Выбравшись из‑под лоскутного одеяла, Надежда окоченевшими пальцами нащупала старый плат, повязала его, сунула ноги в валенки. Не зажигая лучины, постояла посреди избы, прислушиваясь — не окликнет ли, не удержит ли её внутренний голос. Не удержал. Всё так же ныл, как старая кость на непогоду.

— Ну, значит, пойдём, — сказала она сама себе.

Авдотьевна во дворе, скребя лопатой снег, лишь плечами повела, когда Надежда прошагала мимо.

— Ты куда ж этак с утра, Надежда Андреевна? — окликнула она. — Ни свет ни заря.

— По делу, — коротко бросила та. — На порог мне не ступай, пока не вернусь. Чтоб всё как есть застала.

Авдотьевна фыркнула, но перечить не стала. С той поры, как Василиса ночью под лёд ушла, у всех язык стал осторожней.

Дорога к Марьиной избушке вела мимо последнего двора, потом — меж тонких осинок, по колеям, которые уже наполовину замело. Снег, с вечера ещё мягкий, за ночь взялся коркой, стал звонким. Тот самый хруст, которого Надежда боялась на реке, теперь отзывался под каждым её шагом.

Не доходя до перелеска, Надежда остановилась, обернулась.

Деревня лежала внизу, прячась в снежных норах. Над крышами — пар, над улицами — дым, узкие протоптанные стёжки мерцали на белом, как тёмные швы. Там, где река, тянулась ровная белая полоса, без единого пятна. Лишь Надежде чудилось, что посреди этого белого что‑то шевелится, как мудрая, туго стянутая повязка: вода там жива, ледяная кора — нет.

— Досиделась, — пробормотала она себе под нос. — Домолчалась.

Ветер донёс издалека какой‑то звук — то ли пёс брехнул, то ли доска ударилась о столб. Надежда вслушалась, но звук пропал. И только в глубине, где‑то за сугробами, послышался едва заметный шёпот. Или это у неё в ушах от бессонницы зашумело.

— Знаю, — сказала она, не разбирая кому. — Иду.

Марья встретила её так, словно ждала.

Дверь отворилась не на первый стук — на половину первого. Тепло, влажное, травяное, дохнуло прямо в лицо. На пороге возникла Марья — в своём вечном перепачканном переднике, с рукавами, подколотыми выше локтя. От неё пахло полынью, мёдом и горьким дымком.

— Ох, какая птица с утра пожаловала, — мягко усмехнулась знахарка. — Проходи, Надежда. А то застынешь — потом не отогрею.

— Я и так не теплее, чем твоя печь, когда не топлена, — буркнула Надежда, но в избу шагнула.

Внутри царила полутьма: оконца ещё не проснулись, за бычьим пузырём висел серый снег. В углу потрескивала печь, возле неё на лавке сушились пучки трав. На столе — глиняный чайник, от которого тонкой змейкой поднимался пар.

Марья ловко задвинула за гостьей засов, будто отрезала её от всей остальной деревни.

— Садись, — указала она на лавку у стола. — Ты с вопросом пришла или с ответом?

— С камнем, — коротко ответила Надежда, тяжело опускаясь. Платок сбрасывать не стала — только поправила узел. — В горле стоит. Ни туда, ни сюда.

Марья плеснула кипяток в чашку, бросила туда щепоть сухих листьев.

— Пей, — велела. — А потом будем мерить твой камень. У меня тут весы поточнее лавочных будут.

— Твои весы, — хмыкнула Надежда, — в воду смотрят, а не в мешки лавочные.

— А где ещё правду мерить? — легко отозвалась Марья и только тогда присела напротив, поджав под себя ноги. — Ну, выкладывай.

Чай был горький, терпкий. Надежда отпила, не поморщившись.

— Весна идёт, — сказала она, глядя не на Марью, а на полоску света под дверью. — Ты это и без меня знаешь. Лёд уже трещит. В людях — хуже, чем на реке. Вчера снова полдеревни по лавкам да по печам судачило: кто виноват, кто кого за собой потащил, кто кого утопил. — Она скривила губы. — Ночницы до того объелись, что по крышам еле летают.

— Объедятся — тоже падать начнут, — заметила Марья. — На радость детям, на страх бабам. Что дальше?

— Дальше то, что так оставлять нельзя, — отрезала Надежда. — Я, может, и сама виновата, что так долго оставляла, как есть. Но после… — она махнула рукой куда‑то в сторону, где должна была лежать река, — после Василисы… всё.

Имя девочки повисло между ними, как дым.

— Девку спасли, — тихо сказала Марья. — С тебя, между прочим, тоже вины не сняло. Ты учителю ключ в руки давала. И мне за отваром посылала. Каждый свою нитку держит.

— Я знаю, — дёрнула плечом Надежда. — Потому и пришла. Надо… — она с трудом подбирала слово, — надо договариваться. По‑людски. Не по‑Фёдоровски.

Марья склонила голову набок.

— С кем договариваться собралась? — прищурилась. — Со мной ты и так частенько языком чешешь. И не скажешь, чтоб плохо.

— Не с тобой, — поморщилась Надежда. — С теми, кто тогда рядом был. С теми, кто сейчас язык за зубами держит, как будто там золотой запрятан. — Она стиснула пальцы в кулак. — Якуб. Семён. И… я.

Марья устало вздохнула.

— Долго ты шла до этих слов, — сказала она спокойно. — Лет сколько… Будто по льду босиком. Всё думала: «Авось пронесёт».

— Пронесло? — резко спросила Надежда. — Ты сама видишь.

Марья не спорила.

— И чего ты хочешь? — мягко уточнила она. — Чем твой камень от их камней отличается?

— Тем, — жёстко ответила Надежда, — что мой камень меня и задавит, если я его не подниму. Я его сама сюда притащила, не они. Я тогда сказала: «Река забрала». Я людям рот закрыла. Я решила за девку, за мальчика, за весь мир. — Она заговорила быстрее, словно боялась, что если остановится — уже не продолжит. — А теперь… теперь река сама рот разевает. Через учителя, через девчонку, через туман. Если мы опять ей заткнём глотку — она нам тем же ответит. Только уже не мальчиком одним.

Марья молча помешала чай в своей кружке, хотя там и так ничего не плавало.

— Думаешь, заберёт ещё? — негромко спросила она.

Надежда подняла на неё глаза.

— Думаю? — горько переспросила. — Я это во сне слышу. Как лёд лопается. Как вода по доскам бежит. Я знаю. Она уже предупреждала. — Она загибала пальцы. — Сначала — учитель, ночами к воде. Потом — Василиса. Потом — эти шёпоты, ночные… Ночницы, злыдни — это всё пена. Глубже — она.

Марья долго слушала этот напор, не перебивая. Потом кивнула.

— Ладно, — сказала. — Допустим, ты права, и вода стучится. Ты что предлагаешь?

Надежда замолчала на миг, как будто набирая в грудь воздуха перед нырком.

— На обряде, — произнесла она наконец. — На льду. При людях. Сказать. Всё. Кто что знает. Не байками, не полусловами. Я — своё. Они — своё. А там… пусть вода судит. И люди.

В избе на мгновение стало так тихо, что слышно было, как за печью шуршит мышь.

Марья откинулась к стене, глядя в потолок.

— Смело, — протянула она. — И поздно. И всё равно правильно. Только…

— Только? — вспыхнула Надежда.

— Только ты даёшь слово не за тех, кто молчит, — спокойно напомнила Марья. — За себя — сколько хочешь. За Якуба — нет. За Семёна — тоже. Ты их сюда позвать сможешь. А заставить камень из горла выплюнуть — нет. — Она подалась вперёд. — Они боятся не воды, Надежда. Они людей боятся. Не зря ты про камни помянула: побьют камнями, сожгут избы. И не то чтобы зря боятся.

Надежда поджала губы.

— Потому и к тебе пришла, — жёстко сказала. — Одна я им не указ. Они меня как старосту слушают, пока им выгодно. Как только речь про собственные грехи — сразу: «У тебя свои имеются». Ты им скажешь — может, и дойдёт.

Марья улыбнулась слабо.

— Я им уже много чего говорила, — заметила. — Якубу ещё тогда, когда он в лесу спрятался. Семёну — когда он у меня за настойкой от сердца приполз. Слушают… как воду на берегу слушают. Вроде бы шумит, а слова в гальку уходят.

— Значит, будем кричать, — отрезала Надежда. — Не на людей. На их страх. Вода их всё равно найдёт. Лучше пусть от нас услышат, что молчание их же и топит.

Марья немного посидела, глядя на её упрямый подбородок, потом медленно кивнула.

— Ладно, — сказала. — Попробуем. Вечером обоих зову. Заодно и проверим, кто кого больше боится: люди — воды или вода — правды. — Она поднялась. — Ты только сильно их сразу не ломай. Лёд, когда по нему кулаком — трещит, но под ним всё та же стынь.

— У меня не кулаки, — буркнула Надежда. — У меня язык.

— Язык — он лёд похлеще кулака ломает, — усмехнулась Марья. — Особенно твой.

Якуб пришёл первым.

Он вообще никогда не приходил «между прочим»: или совсем не показывался, или являлся внезапно, как тень от сосны. Так и сейчас: стемнело только наполовину, а дверь уже со скрипом подалась, и в щель просунулся узкий, заросший бородой профиль.

— Ты звала? — спросил он, явно обращаясь к Марье, но первым взглядом мазнул по Надежде, сидящей у стола.

— Звала, — подтвердила Марья. — Заходи, Якуб. Не бойся, тут не Болотистая Пойма, а чай.

Он вошёл, топчась у порога. Скинул с плеч полушубок, отряхнул снег. От него пахло лесом — мокрой корой, хвоей, старым кострищем.

— Чего вам от меня? — спросил он почти сразу, на лавку не садясь. — Говорите короче. В лес пора.

— В какой лес? — усмехнулась Надежда. — Скоро ночь на дворе.

— Лес ночью тоже лес, — хмуро отозвался Якуб. — Там и глядится лучше. Людей меньше.

Он всё‑таки сел, подальше от стола, ближе к двери.

Марья поставила перед ним кружку.

— Пей, — сказала. — Душу разогреет.

— Душа — не моё, — отмахнулся Якуб. — У меня не душа болит.

— Знаем, — тихо сказала Надежда.

Он бросил на неё быстрый, колючий взгляд.

— Раз позвала с ней, — кивнул он в её сторону, — значит, про то. Про лёд?

— Про лёд, — подтвердила она. — И про то, что под ним. Не обойдёшься. Ты тогда видел, чего другие не видели.

Якуб дёрнул плечом, будто от озноба.

— Видел, не видел… — пробормотал он. — Сколько лет прошло…

— Глаза у тебя с тех пор те же, — спокойно сказала Марья. — И ночью всё так же не спишь. Не ври.

Он хотел возразить, но только губами шевельнул. Кружку всё‑таки взял, обхватил узловатыми пальцами.

— А второй где? — спросил, не глядя. — Или я у вас тут один за всех отдуваться буду?

— Идёт, — отозвалась Марья. — Его ноги подольше твоих думают.

Как будто в подтверждение её слов, снаружи послышались тяжёлые шаги, хруст снега, приглушённый кашель. Дверь качнулась и распахнулась настежь, едва не ударив о стену. На пороге возник Семён Долгоруков — как всегда, огромный, сгорбленный, с головой, будто втянутой в плечи. Шапку держал в руках, мял её, как глину.

— Звали, — выдохнул он. — Пришёл. — Перевёл взгляд с Марьи на Надежду, с Надежды — на Якуба. — Это… что ж, суд, что ли, будет?

— Суд у нас один, — сухо ответила Надежда. — На реке. Мы тут только совет держим.

— Совет… — повторил он, оглядывая избу, словно искал, где спрятаны ещё свидетели. На стенах — пучки зверобоя, на полках — миски, в углу — окованный сундук. Никаких лишних глаз.

— Садись, Семён, — сказала Марья. — Лавка крепкая, не бойся.

Он грузно опустился на сиденье, но шапку из рук так и не выпустил.

— А Илья где? — осторожно спросил он. — Или ему и так хватит?

— Ему своего ещё хватит, — отрезала Надежда. — Мы сейчас о нас говорить будем. Прошлый раз, как с ним заговорили, он всё на себя взвалил. Пора хоть немного у него с плеч снять.

Семён непонимающе моргнул.

— Чего у него отнимать? — пробормотал. — У него и так…

— Не притворяйся, — резко оборвала его Надежда. — Ты не хуже меня знаешь, что каждое слово, которое мы тогда с тобой не сказали, теперь у него поперёк горла стоит. У девчонки — тоже.

Якуб молчал, втянув голову ещё глубже. У него были такие плечи, будто на них кто‑то весь бурелом положил.

— Ну… говорите, — наконец выдохнул он. — Зачем позвали.

Марья перевела взгляд с одного на другого.

— Позвала я вас, мужики, — начала она спокойно, — потому что лёд под нами трещит. Не под ногами — под совестью. — Она подняла ладонь, не давая перебить. — Не дёргайтесь. Я это не вчера приметила. Но раньше трещина была тоненькая, как волос. Теперь… — она щёлкнула пальцами, — слышите сами: по ночам кричат, дети под лёд идут, туман на реку ложится, как похоронный саван. Это вода нам так говорит: «Хватит». Верите, не верите — ваше дело. Я верю. Надежда верит. Игнат верит. А вы?

Семён и Якуб одновременно откашлялись, будто проглатывали что‑то едкое.

— Я… — начал было Семён, но осёкся. — Я… что? Я мостки починил. Сколько раз. Доски менял. И калитку ту, что вы вынесли, тоже навесил заново, крепче прежнего. Что ещё… — он отвёл глаза.

— Починил, — кивнула Надежда. — После. — И голос у неё остался спокойным, но в нём зазвенела сталь. — После того, как шарф на перилах нашли. После того, как мальчик под лёд ушёл. До — не починил. До — посмотрел на гнилую сердцевину и сказал себе: «Потом». Или «и так сойдёт». Это ж тоже делом считается, Семён. Не хуже топора бьёт.

Семён ссутулился ещё сильнее, превращаясь в гору ветоши.

— Я думал… — промямлил он. — Весна. Мы ж через неделю на лодки пересядем. Да и кто ж знал, что… — он замолчал.

— Знал, — резко вмешался Якуб. — Все знали. Я сам через эти мостки ходил, чертыхался. А потом… — он сжал кружку так, что костяшки пальцев побелели, — потом стоял на берегу и смотрел, как они с того края бегут. Двое. Одна шапка — этакая, ушастая. Второй… — он сглотнул, — второй в шарфе. Полосатом. И думал: «Сейчас, Якуб, крикни. Или хотя бы свистни». — Он сделал руками странное движение — то ли птичий взмах, то ли попытку оттолкнуть беду. — А язык… — он мотнул головой, — присох. Ничего я не крикнул. Стоял, как пень гнилой.

В избе стало душно, хоть дверь и сквозила.

— Так, значит, — тихо подытожила Марья. — Один увидел гнилую доску — рукой махнул. Другой увидел мальчишек на льду — язык проглотил. Третья… — она перевела взгляд на Надежду, — третья всю эту кашу потом ложью прикрыла. «Не время, не надо, река забрала».

— Я прикрыла, — кивнула Надежда. — Я и сейчас не отпираюсь. Я тогда людям сказала: «По домам! Не рвите друг друга, река сама плату взяла». И стояла, пока все не разошлись. А ночью… — она резко вздохнула, — ночью река мне такое сказала, что я до сих пор слышу. Вот только я трусиха оказалась. Наутро опять людям то же самое повторила, а ей… — она стукнула себя в грудь, — ей пообещала: «Потом. Как‑нибудь». С тех пор это «потом» у меня в спине торчит, как кол.

— И чего вы теперь хотите? — хрипло спросил Семён. — Чтоб я вышел на лёд и крикнул: «Это я виноват, бейте»? Ты думаешь, они мне руки не оторвут? Ты сама их видела, как они Василису вытащили. Они же сейчас как сухой мох: искры ждут.

— А ты что, — не выдержал Якуб, — меньше его боишься? У тебя сыновья? Внуки? Дом твой… — он махнул в сторону стены, будто там стояла его изба. — Они же… — он замолчал, но смысл был ясен.

Оба невольно обернулись к Марье, как будто искали у неё заступничества. Та только подняла брови.

— Так, значит, воды вы боитесь меньше, чем людей? — спросила она негромко. — Чудно. Люди вас только обругают да, может, в драку полезут. Вода… — она посмотрела куда‑то в потолок, словно там, над запечьем, видела иную картину, — вода подбирает так, что ни крика, ни судьи не остаётся.

— Мы уже заплатили, — упрямо бросил Семён. — Мальчик… — он не смог назвать имени, — мальчик ушёл. Его семья… Анка… Учителя того в город, как каторжника, увезли. И сами мы… — он ткнул пальцем себе в грудь, — сколько лет этим живём. Ты думаешь, мало? Ты хочешь, чтобы теперь ещё и нас… — он развёл руками, — камнями закидали?

— Я хочу, чтоб это не повторилось, — резко сказала Надежда. — Чтобы ещё одна девка ночью не пошла на лёд. Чтобы ещё один мальчишка не побежал за кем‑то, думая, что он бессмертный. — Она нависла над столом, опираясь ладонями о доски. — Вы всё про камни да про избы. А я вам скажу: вода у нас злопамятная. Молчит долго, а потом берёт сразу много. Мы, может, один раз у неё вымолили, чтобы только одного взяла. — На миг в её голосе прорвалось отчаяние. — Но второй раз так не будет. Василису она только за косу подержала. В следующий раз не отпустит.

Повисла тишина. Если бы не треск поленьев, можно было подумать, что изба вымерла.

Семён провёл ладонью по лицу, словно стирал с него паутину.

— А если… — начал он, запинаясь, — если мы промолчим и на этот раз? Может, пронесёт? Всё‑таки… столько лет обходилось.

— Обходилось? — тихо спросила Марья. — Ты сам в это веришь?

Он не ответил.

— Ты посмотри, что у нас творится, — продолжала она уже жёстче. — Злыдни, как клопы, по углам кишат. Люди друг друга подслушивают больше, чем Бога. Ночницы ходят по крышам — и им, окаянным, работы невпроворот. Анна с Ильёй друг напротив друга стоят, как два черепка разбитого горшка. Игнат воду слушает — и лицо у него как ледяная корка. Ты называешь это «пронесло»?

Якуб невольно перекрестился.

— Игнат… — пробормотал он. — Игнат вон… — Он нервно сглотнул. — Я его вчера видел. Сидит на своём островке, как чучело огородное. Глаза — не тут. Сказал… что его уже не зовёт. Озеро, говорит, зовёт.

— Вот, — кивнула Марья. — Старика вода отпускает. Значит, кого‑то другого кличет. Ты, Семён, хочешь, чтобы это был твой? Или твоя? Или настасьина девка снова?

Семён засопел тяжело, как мехи раздувал.

— Не хочу, — глухо сказал он. — Какое там хочу… Я вообще… — он развёл руками, — я, может, и жить уже не хочу… иной раз.

— Жить не хочешь — это ты Марье на травы оставь, — отрезала Надежда. — Она тебе отвар сварит, чтоб жил, пока срок не вышел. А про то, что хочешь не хочешь — поздно. Надо. — Она выпрямилась во весь рост. — Слушайте меня оба. Я не для того двадцать лет вместо вас камень этот таскаю, чтобы теперь вы за мои юбки прятались. На обряде я своё скажу. Про то, как здесь, — она ударила себя кулаком в грудь, — заставила людей молчать. Но одной мне будет мало. Люди скажут: «А, Надежда — старуха, ей по памяти болтать легко. Нам что?» Им надо лица увидеть. Живые. Кто я? Я — язык. Вы — руки и глаза. Без рук и глаз язык — пустой звук.

— И что ты хочешь, чтобы я говорил? — сорвался Якуб. — Что я стоял и смотрел? Что я… — голос его дрогнул, переходя на сиплый шёпот. — Что я мог крикнуть, мог броситься, мог хотя бы… — он ударил кулаком по колену. — Как я это скажу? Ты хочешь, чтобы дети меня глазами ели? Чтоб матери пальцем тыкали: «Вот этот глядел»? Я в лес тогда ушёл не потому, что мне там малина слаще. Я туда ушёл, потому что взглядов людских вынести не мог. А ты хочешь, чтоб я их под себя снова подставил?

Марья некоторое время смотрела на него внимательно, потом тихо сказала:

— Я помню, как ты тогда ко мне пришёл. Помнишь? Сел вот так же и попросил: «Марья, дай травы, чтоб сон пришёл и больше не уходил». А я тебе не дала. Я тебе тогда сказала: «Сон — не наше дело. Наше — грехи свои носить по земле, а не убегать от них в подушки». Ты тогда обиделся. Сейчас, гляжу, всё ещё обиженный. — Она подалась к нему. — Я, может, и жёсткая, Якуб, но слушай: если ты там, на льду, тогда не закричал — закричи сейчас. Нагонишь, конечно, опосля страху больше, чем тогда. Но это лучше, чем ещё один раз смолчать.

— Да кто услышит? — обречённо бросил он. — Люди тогда тоже уши заткнули. Ты думаешь, они сейчас кого слушать станут? Учителя ещё… он молодой, видный, с городскими словами. Анка… она… — он осёкся. — А мы — кто? Старые, кривые. На нас и так все грехи удобнее повесить.

— Тем более вам говорить, — вмешалась Надежда. — Я вот что вам скажу, мужики. Люди и так уже шепчутся. Фёдор вон вчера так языком молол, что злыдни у него на плечах чуть не лопнули от радости. Он уже сложил из ваших обмолвок свою сказку. В его сказке вы всё равно виноваты, только молча. А учитель — хитрый колдун, который к реке бегает и девку за собой на лёд манит. Ты этого хочешь? Чтобы правда звучала чужим голосом, да ещё перевранным?

Семён поднял лобастую голову.

— Что он там наплёл? — хрипло спросил.

— Что Илья тогда был с мальцом, — без обиняков сказала Надежда. — Что тот мальчик его спас. Что родителей учителя мы все вместе выгнали, чтобы не шумели. — Она сжала ладонь. — Что он, мол, сейчас по ночам к реке ходит совесть отмаливать, а заодно девку к себе привораживать. Слышите? Это ж не просто про вас и про него. Это уже про Анну. Про её брата. Про всю деревню.

Якуб выругался сквозь зубы.

— Я ему… — начал было.

— Поздно ты ему, — перебила Марья. — Он уже половину раззвонил. Остальное люди сами додумают. — Она вздохнула. — Я как вижу, как злыдни у него в лавке по мешкам скачут, так руки чешутся. Но их смехом не прогонишь. Их только правдой выжечь можно. Чем дольше молчим — тем они жирнее.

Семён сидел, уставившись на свои ладони. Огромные, в трещинах и заусенцах. Руки человека, который мог играючи перекатить бревно или вскинуть мешок с зерном, но перед большой водой оказался бессильным.

— А если я скажу… — вдруг глухо произнёс он, — что… что доски там были гнилые… что я видел, ругался, да не побежал никому докладывать… — он поднял глаза, в которых блестело что‑то похожее на слёзы, но твёрже, — ты думаешь, мне от этого легче станет?

— Тебе — не знаю, — честно ответила Надежда. — Не для того говорю. Не про лёгкость тут разговор. Легко уже не будет. Но… — она немного помолчала, подбирая сравнение, — знаешь, как чирей вскрывают? Сначала хуже. Гниль прямо из раны прёт, глаза слезятся, в нос бьёт. А потом… потом хоть заживать начинает. А если не вскрывать — в кровь пойдёт. Во всех сразу. Вот сейчас у нас как раз так: всё в кровь пошло. Ты хочешь, чтобы у каждого печень сгнила — понемногу, тихо? Или лучше один раз больно, но наружу?

Марья кивнула.

— На обряде… — тихо добавила она, — не только люди слушать будут. Там вода слушает. Там мост между теми, кто ушёл, и теми, кто остался. Ты же сам, Семён, не первый год туда ходишь. Знаешь, как там слово ложится. Если там скажешь — оно уже не разбежится по лавкам сплетней. Оно либо утонет, либо станет льдом. Но уже честным.

Якуб шумно втянул воздух носом.

— А если… — начал он и запнулся.

— Что «если»? — спросила Марья.

— Если я… не смогу, — выдохнул он. — Выйду — и язык опять… прилипнет. Или ноги отнимутся. Я ж… — он горько усмехнулся, — не Илья. Он у нас книжный. Я — лесной. Я и тогда… — он примолк.

— Поэтому и зовём сейчас, — твёрдо сказала Надежда. — Чтобы ты не как тогда, а заранее решил. Скажешь — или нет. Я вот уже решила. И Марья — решила. Теперь ваша очередь. Я не могу вас за ворот на лёд выволочь. Не Игнат я. Но упредить — могу. Если вы сейчас откажетесь — не на меня потом пеняйте. Я своё скажу. Учитель своё скажет — хочешь ты, не хочешь. Девка… — она болезненно поморщилась, — девка скажет молчанием. А вы… опять в лес? Опять к мосткам с гвоздями по ночам? Хотите — выбирайте.

Семён долго молчал. Потом, неожиданно для себя, с размаху хлопнул шапкой по колену.

— Ладно, — хрипло выговорил он. — Ладно. Устал я прятаться. Сколько можно. Пусть… пусть хотя бы знают, что не река одна его забрала. — Он вскинул голову. — Только, Марья, ты… рядом стой. А то я, и правда, язык где‑нибудь по дороге оброню.

— Буду, — мягко кивнула она. — Я даже рукой за рубаху придержу, если надо, чтобы не сбежал.

— И ты, Якуб? — повернулась к леснику Надежда.

Тот сидел, уткнувшись взглядом в пол. С каждым словом будто тяжелел, врастал в лавку.

— Ты хоть понимаешь, — тихо произнёс он, не поднимая глаз, — что если я признаюсь, что стоял… что смотрел… меня ж тут поедом съедят?

— Не съедят, — спокойно ответила Марья. — Им выгодно, чтобы ты жил. Кто им ещё лес покажет, где какие грибы да ягоды? — Она улыбнулась краешком губ. — Да и… не такие уж они звери, наши. Орут много, это да. На кулак скоры. Но как услышат, что ты сам… — она пожала плечами. — Кто захочет бить того, кто сам себя казнит? Их злоба не вечная. А вот твой ночной лес — он с тобой, пока ты его сам из себя не выгонишь.

Надежда добавила жёстче:

— А если и ударит кто — всего один раз. Вода бьёт по‑другому. С ней ты хоть морду не подставишь. Она где потянет — там и утянет. Ты это знаешь. Ты её, как никто, слышишь. Вот и подумай: стыдно, страшно — это одно. На погосте молчать — другое.

Якуб медленно провёл ладонью по бороде. Пальцы у него подрагивали.

— Вы, бабы… — выдохнул он. — Вы, как эти… ежи. Сначала вроде гладите, потом бац — и иголкой. — Он помолчал. — Ладно. Давайте так. Я не обещаю, что много скажу. Я, может, и двух слов связать не сумею. Но если вы выйдете… если он выйдет… — он кивнул куда‑то в сторону, где за снегами жил Илья, — я рядом встану. И… — он глубоко вдохнул, — и скажу, что стоял. Что не крикнул. Больше… не знаю.

— Это уже много, — тихо сказала Марья.

— Посмотрим, каково это будет — «много», — буркнул он. — Только… — он поднял глаза, в которых мелькнуло что‑то почти детское, растерянное, — вы мне одно скажите. Вы уверены, что после этого вода отстанет?

Марья и Надежда переглянулись.

Ответила Марья:

— Я ни в чём не уверена, Якуб. Я — не Диева дочь и не Рыбий Царь. Я только травы знаю, да людские сердца немножко. Но знаю одно: вода любит честность. Она может взять, может утопить, но ложь она не терпит. Мы ей уже один раз соврали. Второй — она нам не простит. А вот слово правды она хоть выслушает. Там уж, какой приговор вынесет… — она развела руками. — Но молчание — это тоже слово. И очень громкое.

Надежда кивнула.

— И знаешь, чего я боюсь больше всего? — сказала она. — Не того, что она кого‑то ещё заберёт. Это страшно, да. Но ещё страшнее, что мы и дальше будем жить под этим гнётом. Что дети наши вырастут с мыслью: «Лучше промолчать». Вот этого я — старуха — не вынесу. Уж лучше пусть меня камнями… чем ещё одна Анна так глаза в землю опустит.

Семён шумно втянул воздух.

— Ладно, — повторил он. — Договорились. — Чуть усмехнулся безрадостно. — Скажешь потом, Надежда, что это ты нас подбила. Если по домам камни полетят — я первым к тебе побегу.

— Летите, — махнула рукой она. — Моя изба и так, считай, во всех этих делах крайняя.

Разговор на этом не кончился. Они ещё долго сидели в Марьиной избе, перебирая слова, как гречку: какие оставить, какие выбросить как сор. Спорили, у кого какая вина тяжелее. Марья несколько раз одним словом разворачивала их в другую сторону, чтобы не вязли в самоедстве, а смотрели вперёд.

— Важно не то, кто сколько грехов набрал, — говорила она. — Это у Хапуна счёты. Нам важно цепь разорвать. Чтоб дальше по роду не пошло.

За окном темнело окончательно. Туман подползал к избушке, лизал щели в рамах. Где‑то далеко, со стороны реки, послышался тихий, еле различимый вздох — словно старуха пригубила из кружки и сейчас цокает языком, пробуя вкус.

Злыдни толпились под крыльцом, вытягивали шеи, но внутрь зайти не решались: засов был заговорённый, а в избе пахло таким количеством правды, что им от неё становилось кисло.

Когда, наконец, мужчины поднялись, чтобы уходить, Марья остановила их у порога.

— На обряде каждый сам за себя скажет, — напомнила она. — Я рядом буду, но вместо вас ни слова не вымолвлю. Не надейтесь, что я вашу правду на свой язык переложу. Она у каждого своя.

— Знаем, — буркнул Семён.

— И ещё, — добавила Надежда. — До обряда — ни звука. Ни в лавке, ни в школе, ни на дороге. Не потому, что я опять вам рот затыкаю. А потому что слово должно там прозвучать, где ему место. На льду. Понятно?

— Понятно, — кивнул Якуб.

— А если у кого‑то язык не повернётся? — осторожно спросил Семён.

— Так вода ему сама поможет, — отрезала Марья. — Ей торопиться некуда. Нам — да.

Они вышли в мороз.

Ночь стояла ровная, безветренная. Снег под ногами скрипел тихо, жалобно. Над деревней висел бледный круглый месяц — как тонкая ледяная монета на чёрном сукне.

Семён и Якуб шли молча, каждый в свою сторону, но какое‑то время ещё держались рядом. У каждого внутри лежал свой камень. Но теперь они были уже не просто тяжёлыми — в них наметилась маленькая, почти незаметная трещина. Оттуда, осторожно, как талая вода в оттепель, пробивалась первая тёплая струйка непростого, но нужного решения.

А в Марьиной избе ещё долго потрескивала печь. Знахарка сидела у стола, подперев щёку рукой, и слушала, как за стеной шепчет снег, как где‑то внизу, подо льдом, глухо ворочается река.

— Ну, — сказала она вслух, не зная, слышит ли её кто‑нибудь, кроме мышей да собственного сердца. — Мы свои слова готовим. Ты свои придержи. На обряде встретимся.

Шёпот воды в ответ был едва слышен. Но всё же слышен.

Загрузка...