Вопрос теперь стоял не так: кто первый ступит.
А так: выдержит ли лёд.
Анна стояла всё там же, в кругу, чуть позади женщин с венками. Ноги в валенках давно отсырели, пальцы на руках окоченели, но она этого почти не чувствовала. Внутри было другое — сухое, жёсткое, как тонкий ледок под коркой снега.
«Цепь признаний» — верное слово, подумалось вдруг. Цепь. Её только что согнули над прорубью, звено за звеном. Мужские голоса — Ильи, Семёна, Якуба, даже Надежды — всё ещё звенели в ушах, как железо. «Я виноват… моя доля… мой камень».
Раньше все молчали. Теперь — говорят. Поздно.
Она смотрела на них — на каждого. Лица, которые знала с детства: кто кивал ей у колодца, кто приносил матери картошку, кто гладил по голове. У каждого, выходит, был в мешке свой камень. И каждый двадцать лет ходил так, будто ничего и не случилось.
А ей всё это время твердили одно: «Река взяла кого должна».
Удобно.
От этой мысли в груди поднималась не горячая, обжигающая злость, а какая‑то ровная, усталая тяжесть. Хотелось отвернуться. Хотелось сказать: «Держите свой мост, свою цепь. Мне с этим не легче».
И она действительно сделала шаг в сторону.
Толпа чуть раздвинулась, пропуская. Не из уважения — скорее, чтобы не стоять у самого края чёрной воды. Кто‑то машинально принял у неё венок, чтобы тот не цеплялся за чужие платки, кто‑то отодвинул свечу. Вышло так, что Анна оказалась почти одна — между кругом людей и черным провалом проруби.
Вода дышала ей в колени. Туманница ещё держала ободок, белым паром обвивая кромку льда, но от остального круга чуть отступила, словно поставила Анну особняком.
Сзади всё ещё кто‑то шептал: «И я… я тоже…». Чьи‑то мужские голоса, женские всхлипы. Но здесь, у самого края, шум будто приглушило. Слышно стало другое: тихий, вязкий шёпот воды подо льдом. Будто река говорила на своём языке, на выдохе, через тонкую корку, через полынью.
Анна стиснула пальцы. В груди стукнуло: вот оно, это место. Здесь когда‑то ушёл под воду Платон. Здесь едва не сгинула Василиса. Здесь теперь кружит вся их правда.
«Вы хотите, чтобы я вас простила? — подумала она, глядя в чёрный круг. — После всех этих лет? После того, как вы молчали, прятались за "река взяла"? Сейчас вы, значит, камни из мешков вытряхнете — и вам легче. А мне? Мне что с этим делать?»
От злости хотелось швырнуть венком не в воду, а кому‑нибудь в лицо. В Надежду, в Семёна, в Ольгу, в Фёдора с его тенями под ногами. В Илью — за то, что появился, разворошил всё и поставил её вот сюда, на край, перед выбором.
Шёпот воды усилился. Туман над прорубью сгущался, меняя цвет — стал уже не белёсым, как у Туманницы, а плотным, серым, словно в него подмешали золу. От чёрного провала потянуло особой, ни с чем не спутываемой стужей: не той, что щиплет щёки, а глубинной, от которой ноют кости.
Анна невольно передёрнула плечами.
И увидела её.
Женщина в тумане стояла не на льду — чуть выше, как будто её держал воздух. Не зыбкий силуэт, как у Туманницы, а почти осязаемый: высокий, худой стан, длинный выцветший сарафан, белый платок, повязанный по‑старинному — узлом на макушке. Лица под платком толком не разглядишь: бледное пятно, но глаза — две тёмные, сухие глубины. От них веяло тишиной зимнего кладбища, где снег укрыл все холмики ровным покрывалом.
Старухи в толпе чуть слышно охнули. Кто‑то перекрестился. Надежда дернулась, как от укола, но палку не выпустила.
— Мара… — шёпот прошёл по кругу, как лёгкий треск по льду.
Анна знала это имя с детства. Так называли и хворобу, что забирает ночью, и тень, приходящую перед смертью. Но сейчас, глядя на бледную женщину в тумане, она не почувствовала ни яркого ужаса, ни паники. Лишь тихую, терпкую серьёзность. Как когда зимой заходишь в пустую, промёрзшую церковь: страха нет, понимаешь просто, что сюда приходят не шептаться.
Женщина в тумане повернула голову к Анне. Не к толпе — к ней одной.
— Тяжело, девка, — сказала она негромко.
Голос прозвучал сразу в ушах и где‑то в глубине груди. Не старческий, не молодой — возраст в нём угадывать было бесполезно. Сухой, но не злой.
Анна не ответила. Только крепче вжала валенки в кромку льда.
— Сколько лет… — продолжила женщина, — ты одна с этим стояла. С тем "река взяла", которым тебе рот затыкали, как камнем. С молчанием ихним. С пустым местом за столом.
С каждым словом лёд под ногами Анны слегка вибрировал, будто где‑то в глубине откликались старые, забытые обломки.
— А теперь, — женщина чуть склонила голову, — они тут все стоят, плачутся, камни свои достают. Им легче. А ты… — тёмные глаза притянули, как омут, — ты опять одна.
Удивительно, но Анне не захотелось возразить. Слова били слишком точно.
— Ты же имеешь право, — мягко сказала женщина. — Право отдать их всех реке. Оттолкнуть. Сказать: «Поздно». Сказать: «Тонули вы в своём молчании — и тоните дальше». Право хранить Платона при себе — одного. Без их признаний, без их жалости.
Анна почувствовала, как что‑то внутри отзывается. Да. Имеет. Кто, если не она, имеет такое право?
— Ты можешь, — голос стал ещё тише, ровнее, — поставить вокруг себя лёд. Я тебе помогу. Чтобы ни одно их слово туда не дошло. Будешь жить… — женщина чуть улыбнулась неясной, прозрачной улыбкой, — как под коркой: слышать только свой голос и его смех. Остальные — будто по ту сторону. Как вода для рыбы.
В проруби шевельнулась темнота, и Анна увидела — не глазами, а внутренним зрением — картину. Изба на Речной улице. Та же лавка у окна, печь, стол. Она — старше, с седыми нитями в косе, в том же выцветшем платке, что носила мать. Сидит у печи, метёт, варит, подаёт, отвечает короткими, ровными словами. Хозяйка, к которой ходят за советом и молоком. Лица вокруг меняются, дети вырастают, кто‑то уезжает, кто‑то женится.
А внутри — всё та же застывшая вода. Платон — мальчишка на льду — единственный живой. К нему и возвращаются мысли каждую ночь. К тому треску, к тому крику.
Снаружи — деревня, жизнь, голоса. Внутри — тишина и лёд.
— Тепло, — почти ласково прошептала женщина. — Тихо. Никто тебя не тронет. Ни их правда, ни их новая жизнь. Они пусть строят мосты из своих признаний. Ты можешь остаться по этот берег. С братом. Со своей правдой.
Тут же, в этом тихом наваждении, было что‑то обволакивающее. Как тёплое одеяло, под которое можно забраться с головой и не вылезать. Не идти на обед к Надежде, не слушать шёпоты в лавке, не смотреть, как Илья ходит мимо школы с опущенной головой. Ничего не решать. Ничего не прощать. Жить с одним словом: «моё».
Анна вдруг заметила, что за спиной, там, где толпа, шум почти исчез. Люди были всё там же — слышалось чьё‑то покашливание, шепоток. Но они будто отодвинулись. Здесь, у края, стояли только она, чёрная вода и эта бледная женщина.
— А они? — вырвалось у Анны. Она сама удивилась своему голосу — глухому, хриплому. — Если… отдать их реке?
— Они уже сами себя отдали, — спокойно ответила женщина. — Своими делами, своим молчанием. Я ничего не сделаю такого, чего они сами не сделали. Я лишь забираю, что доносится до меня. Камни, которые давно тянут ко дну. Кого‑то раньше, кого‑то позже. — Она на миг отвела взгляд к проруби. — Праздники ваши, обряды… Это всё тоже тропы ко мне. Кто как идёт.
Анна молчала. Внутри всё клокотало.
«Так и пусть, — мелькнуло. — Пусть тонут. Пусть каждый доносит свой камень, куда дойдёт. Почему я должна…»
Но тут же всплыло другое: как Илья, мокрый, в ледяных брызгах, вытаскивал из проруби Василису. Как сам не оглядывался, где треснет лёд под ним. Как дрожали у него руки, когда он заворачивал девчонку в чужую шубу.
Вода у его ног тогда тоже чернела. И туман тянулся. И, может, кто‑то тоже что‑то предлагал — только он не услышал или не принял.
«Он ведь тоже мог уйти, — подумала она. — После того схода у Надежды. Уйти в свой город, захлопнуть дверь. Оставить нас с нашей водой. А остался».
Вода в проруби шевельнулась. На чёрной глади снова проступило отражение — не её, Анны, и не бледной женщины. Сначала — Илья, наклонившийся над прорубью. Руки, протянутые к Василисе. Лицо — серое, сжатые губы. Рядом — детская рука, тянущаяся к нему снизу, из другой, давней воды. Рука Платона. Мальчик тянется не к брату, не к родителям — к нему, к этому чужому человеку, который тогда был ребёнком.
Потом картинка поменялась. Илья стоит в школе, объясняет детям про лёд, говорит, что нельзя. В его голосе — страх и боль. На доске под его рукой вдруг проступает кривоватое «П», и он невольно обводит его пальцем. Так, будто гладит имя.
Потом — как он сидит у окна, обхватив голову руками, и Хут шепчет ему из печи, а тот только качает головой: «Поздно… поздно…». Как потом всё равно идёт к реке.
«Он боролся, — подумалось Анне. — По‑своему».
— Ты можешь отдать его тоже, — мягко заметила женщина, словно прочитав мысли. — Его и его родителей. Сказать: «Не хочу иметь с вами ничего общего». И тогда твой берег станет чище. Тише.
Анна резко вдохнула. В груди кольнуло.
Родители Ильи. Те самые, что тогда сидели в горнице у Надежды. Мать с синей полоской у рта, отец с опущенной головой. Те, кто уехал потом в город, забрав мальчишку, и больше не вернулись. Похоронены теперь где‑то там, далеко. Они тоже молчали. Она помнила, как мать её, обессилев, шептала: «Хотя б пришли потом… хоть спросили…»
Их камень тоже лежал здесь.
— Ты же можешь, — повторила Мара. — Сказать: «Пусть будет так. Платона они мне не вернули — значит, и имя их мне ни к чему». И тогда он, этот учитель, останется здесь чужим до конца. Уедет — и будет знать: где‑то есть деревня, где его ненавидят. Это тоже справедливо. Плата за плату.
Слово «справедливо» прозвучало холодно, как нож по стеклу.
Анна почувствовала, как при этих словах что‑то внутри почти согрелось. Вот как можно ударить. Честно. Можно не кричать, не проклинать. Просто… не протянуть руки. Отойти в сторону. Сказать: «Живи со своим мешком. А я со своим».
Она уже почти согласилась — внутри, без слов. Уже почти обняла эту картину: себя под ледяной коркой, их где‑то поодаль, со своими цепями. Мара была права — так проще. Платон всё равно не вернётся. А жить с этой деревней, с этими людьми — кто их знает, как оно будет. Вдруг завтра ещё что всплывёт.
И тут — в самой середине этого холодного согласия — вода в проруби переменилась.
Туманница, до этого тихо державшая круг, слегка пошевелилась. Белый пар над прорубью стал прозрачнее. В чёрной глубине проступило лицо.
Не вытянутое, не страшное — обычное лицо мальчишки. Чуть курносый нос, влажные ресницы, губы приоткрыты, как будто вот‑вот рассмеётся. Только волосы прилипли ко лбу мокрыми прядями. Глаза — огромные, светлые. Смотрит прямо на неё.
— Платон… — вырвалось у Анны.
Ноги сами сделали шаг к проруби. Лёд под валенком жалобно пискнул, но выдержал. Чей‑то испуганный вздох донёсся из круга, но никто не дернулся — держало, как во сне.
Мара чуть отступила в сторону, не загораживая. Взгляд у неё стал ещё суше, но в нём не было ни радости, ни злости. Лишь внимательность.
— Братец твой, — тихо сказала она. — Смотри.
Анна смотрела.
Вода не показала ей того дня — треск, крик, руки. Это она и так знала, до последней трещинки на льду. Река дала другое. Платон — живой.
Он сидит летом на берегу, ковыряет палкой глину, смеётся, когда к нему подбегает девчонка — она, маленькая, с косой, и шлёпает его по плечу: «Платошка!» Он терпит, ворчит для вида, но глаза — мягкие.
Он, уже повыше, тащит какой‑то сруб, помогает Семёну — тот шутит, а Платон улыбается.
Он стоит на Речной улице, пока родители ругаются за спиной, и тихо прикрывает ей уши ладонями: «Не слушай, Анька, всё равно помирятся».
Он — везде. Там, где был жив.
И ни в одном из этих образов не было ни тени того, что могла бы назвать «ненавистью». Ни к тем, кто за ним недоглядел, ни к мальчишке, которого он вытолкнул тогда на лёд. Ни к родителям Ильи, ни к самой реке.
В последнем видении Платон стоит уже по колено в воде — весна, льдины плывут мимо. Он оглядывается, улыбается — прямо ей, Анне — и вдруг… отпускает руку, которой держался за берег. Не потому, что его кто‑то тянет — сам. И идёт. Спокойно, без крика.
Как будто выбирает.
У Анны перехватило горло. В глазах защипало.
— Он… — голос сел. — Он не… ненавидит.
— Не ему ненавидеть, — спокойно сказала Мара. — Он своё уже сделал. Вышел туда, куда должен был. Вы сейчас тут… решаете. Не он.
Анна закрыла глаза. Внутри всё перемешалось — снег, туман, голос Мары, смех Платона, слова Ильи, признания стариков.
Она вдруг ясно увидела: если сейчас скажет то, что ей предлагают — «поздно», «отдаю», — Платону от этого ни холодно ни жарко. Он уже не тут. Зато здесь останется что‑то другое. Вот эта цепь над прорубью. Звенящая, тяжёлая. И если она сейчас отвернётся — цепь оборвётся. Каждый уйдёт со своим камнем обратно. Кому‑то хватит смелости жить с явной виной, а кто‑то, вроде Фёдора, запрёт всё ещё глубже. Деревня снова развалится на «мы» и «они».
Она сама станет ещё одной Надеждой — только наоборот. Та когда‑то выбрала молчание «ради мира». А она выберет молчание «ради справедливости». Разницы для воды — никакой. Для Злыдней — тем более.
А Платон… он везде, где был жив. И если она обложит всё вокруг льдом, то и эти живые кусочки тоже застынут. Выйдет, что она сама отдаст его реке ещё раз.
— Ты можешь сказать и другое, — тихо заметила Мара, будто невзначай. — Не «поздно». А «достаточно». Но тогда… — она чуть наклонила голову, платок лёг на плечо, — легче им станет. И тебе. Легче — значит, придётся жить дальше. Без льда.
В слове «жить» прозвучало нечто такое, от чего Анна поёжилась сильнее, чем от ветра. Жить — значит опять ходить по улице, смотреть людям в глаза, разговаривать, смеяться иногда… а иногда плакать не только о Платоне. Значит, впустить в дом что‑то ещё, кроме его тени.
Страшно.
Она вспомнила, как зимой, в избе у Надежды, кричала: «Не пойду на поминки! Не буду по их правилам!» Тогда «нет» было простым: оттолкнуть чужой обряд, не отпустить брата в общий список имён. Сейчас «нет» значило совсем другое. Это — отказ жить только вокруг этой смерти.
Рука сама потянулась. Варвара, видно, всё это время держала венок, который Анна отдала, отступая. Теперь старуха молча вложила его ей обратно в ладони. Только пальцы вздрогнули.
— Держи, девка, — прошептала. — Ты уж знаешь, за кого.
Венок был холодный, сырой. Еловые веточки, красные нитки, пара засушенных калиновых ягод. Простой, не богато украшенный. Такие же были и у других — но этот был её.
С другой стороны вдруг кто‑то тронул её за локоть. Анна обернулась — Илья. Он стоял близко, но не слишком. Лицо всё ещё бледное, как у человека, который долго стоял у проруби, но в глазах — ни просьбы, ни ожидания. Одно — внимательное, обнажённое чувство.
— Это… — он неловко подал второй венок, маленький, аккуратный, из полевых сухих трав, — мне… — голос дрогнул, — мне Марья велела. Сказала: «Дашь, когда поймёшь». Я… — он запнулся, — сейчас понял.
Анна почти насмешливо подумала: «Конечно. Марья». Знахарка со своими предвидениями. Но брала — из его рук — всё равно она.
Второй венок лёг на другую ладонь. Лёгкий, травяной, пахнущий прошлым летом.
Два круга — зелёный и жёлтый. Две тяжести.
Мара чуть отступила ещё, словно давая место. Туманница опустила белые пряди ниже к воде. В проруби лицо Платона стало мягче, очертания расплылись, будто его тронула лёгкая рябь.
Анна вздохнула. Руки были тяжёлые, словно в каждом венке лежало по камню.
Она шагнула ближе к проруби. Лёд под валенком снова пискнул, но не треснул. Надежда сзади шумно втянула воздух, но с места не сдвинулась. Мужики напряглись, но багры не подали вперёд — будто понимали: это сейчас не про лёд.
Анна подняла первый венок.
— Этот… — голос поначалу не шёл. Она откашлялась. — Этот — Платону.
Имя прозвучало просто, без прибавок. Будто она не произносила его вслух столько лет.
— Не за то, что «река взяла кого должна», — добавила она, глядя прямо в чёрную воду. — А за то, что он был. Что смеялся. Что… — губы дрогнули, но она выстояла, — что спас, кого смог.
Она наклонилась и опустила венок на воду, не бросая. Осторожно, как ребёнка укладывают спать. Венок лёг на чёрную гладь и сразу стал чуть светлее — зелёный, как у берега весной. Вода под ним мягко качнулась, приняла.
Кто‑то сзади всхлипнул. Кто‑то перекрестился.
Анна выпрямилась. В руках остался второй венок.
Это было труднее.
Она смотрела на него и чувствовала, как внутри поднимается прежняя, усталая злость.
«За кого? — спрашивало что‑то. — За тех, кто молчал? За тех, кто тогда решил "ради мира"? За тех, кто забрал мальчишку и уехал? За этих… городских?»
Рука не поднималась.
Мара молчала. Только смотрела. В её взгляде читалось: «Ты сама».
И тут в проруби, рядом с расплывающимся лицом Платона, на миг мелькнуло другое. Мужское, резче очерченное лицо — отец Ильи, каким Анна его видела тогда, в ту страшную ночь, да пару раз после. Упрямый подбородок, сжатые губы. Рядом — женщина с усталым, треснувшим взглядом — мать Ильи. Они сидят на той самой лавке у Надежды. Мать держит за руку маленького Илью, тот спрятал лицо в её юбку. Отец смотрит в пол. А вокруг — голоса, крики, предложения «в суд», «в волость».
И вот момент. Надежда говорит своё: «Тишина». Отец Ильи поднимает голову. В глазах — страшная мешанина: страх, вина, гордость. Он колеблется. Мог бы сказать: «Нет. Я хочу, чтобы мой сын знал». Но не говорит. Молчит. Машинально кивает на слова Надежды, цепляясь за них, как за доску.
Мать в этот момент крепче прижимает мальчика к себе. Лицо у неё каменное. Она тоже могла бы сказать иначе. Не сказала. Уехала потом, забрав с собой его молчание.
Анна вдруг ясно почувствовала: у них тоже был выбор. Они выбрали по‑своему. Из страха, из боли, из того, что считали заботой. И с тех пор тоже таскали свои камни, не легче её.
Платон, если бы стоял сейчас рядом, что сказал бы? Она знала его. Он бы, скорее всего, сплюнул в снег и буркнул: «Дуры. И те, и эти». А потом… пожал плечами. И пошёл бы к реке, посмотреть на лёд. Он никогда не любил долго держать зло.
— Этот… — сказала Анна, и голос уже почти не дрожал, — за ваших. — Она повернулась чуть в сторону, не только к проруби, но и к толпе. — За родителей… Ильи. — Она нашла глазами Илью. Тот стоял, будто его ударили. — За тех, кто тогда… выбрал молчать. И за вас всех, кто сегодня… решился говорить.
Слова дались тяжело. Но, сказав их, она вдруг почувствовала, как внутри что‑то щёлкнуло, треснуло — не как лёд, а как старая засохшая корка, под которой было живое.
— Чтобы ваши камни… — она перевела дыхание, — чтобы ваши камни пошли не на дно, а… — осеклась, подыскивая, — на мост.
Она наклонилась и положила второй венок рядом с первым. Не на Платона — чуть в стороне. Венки поплыли рядом, но не слились, каждый — своим кругом.
Вода под ними стала другой. Уже не чёрной, а тёмно‑зелёной, как бывает в оттепель, когда лёд ещё держит, но снизу уже идёт настоящая весенняя вода.
Анна выпрямилась. Лёд под ногами тихо вздохнул.
Она обвела взглядом толпу. Люди смотрели на неё — кто с надеждой, кто со страхом, кто просто растерянно. На их лицах читалось всё: вина, облегчение, ужас от собственных признаний.
Её раньше бесило это: «Сделайте нам легче». Сейчас она вдруг услышала в этих взглядах другое. Не требование, не просьбу — готовность. Кто‑то готов был принять любой её приговор. Кто‑то просто ждал, чем всё это закончится.
Анна вдохнула. Воздух был влажный, пах тиной и жжёным воском.
— Река… — сказала она и сама удивилась, как ровно прозвучал её голос. — Река знает правду.
Слова встали над туманом, как тонкий мосточек.
— Но только мы решаем, — Анна чуть подалась вперёд, словно говорила не только людям, но и воде, — будет ли она нас топить или держать на плаву.
Тишина после этих слов была густая, почти осязаемая. Казалось, даже Злыдни задохнулись.
Где‑то за спиной кто‑то всхлипнул. Кто‑то тихо сказал: «Аминь», хотя это и не молитва. Надежда закрыла глаза и кивнула. Марья вытерла ладонью щёку. Ольга прижала к себе Василису так, что та ойкнула.
Фёдор, казалось, хотел что‑то выкрикнуть — губы дрогнули, но слов не нашлось. Под его ногами шевелилось уже не роево — жалкие, дохлые тени. Они попытались было ухватиться за его штаны, но вода, поднявшаяся из проруби лёгким дыханием, словно смыла их прочь. Злыдни, как мокрые кошки, поползли к берегу, под старые коряги, к запасам чужих, ещё не осознанных камней.
Мара всё это время стояла сбоку, не вмешиваясь. Когда Анна сказала свои слова, бледная женщина чуть склонила голову — не столько в одобрении, сколько в признании: выбор сделан.
— Выбрала, — сказала она тихо. — Не лёд, а воду.
Анна повернулась к ней. В груди было пусто и светло одновременно. Страшно — да. Но этот страх уже не давил, как камень. Скорее, тянул вперёд.
— Я… — она замялась, не зная, как обращаться к такой. — Я его не отпускаю. — Кивнула в сторону Платона. — Но и вас… — она оглянулась на людей, — тоже не отпускаю. Будем… мучиться вместе.
Вылетело само. Люди нервно фыркнули — то ли от попытки улыбнуться, то ли от слёз.
Мара чуть улыбнулась уголком губ.
— Мучиться — тоже жить, — сказала она. — Я своё возьму, когда придёт время. — Она посмотрела в сторону Туманного озера, которого отсюда не было видно, но Анна почему‑то ясно ощутила тот особенный, неподвижный покой. — А сейчас… живите. С камнями своими. Лёд под вами ещё держит.
Она шагнула назад. Туман обнял её фигуру, платок, сарафан — и медленно растаял. На том месте, где секунду назад стояла Мара, повисла только обычная зимняя белёсая дымка Туманницы.
Туманница тихо опустилась к воде, как женщина, поправляющая простыню на спящем ребёнке. Зеркальник, лежавший чёрным ободом вокруг ног людей, тонко треснул ещё раз — не страшно, как в начале, а тоненько, как стекло под пальцем. Чёрная гладь стала тоньше, просвечивая зеленью.
В самый центр проруби, между двумя венками, на миг вспыхнул маленький огонёк — Водяной светлячок. Он вздрогнул, забился, словно хотел куда‑то вести, но тут же успокоился, описал маленький круг над водой — и мягко погас, будто нырнул вниз.
Илья стоял не двигаясь.
Он слышал каждое слово Анны, как будто она говорила прямо в грудь, туда, где ещё недавно лежал тяжёлый, чужой ключ. Когда она взяла венок из его рук — сердце ухнуло, как в ту ночь, когда он вышел на лёд ребёнком. Когда сказала «за ваших» — он едва не шагнул вперёд, чтобы сказать: «Не надо». Но язык прирос к нёбу.
Теперь он смотрел, как два венка плывут рядом, и понимал: то, что нужно было сделать ему, он уже сделал. Остальное — было не его. Она выбрала без него. И именно поэтому её выбор что‑то делал с ним — освобождал и связывал одновременно.
Лёд под ногами не стал от этого толще или тоньше. Треск не исчез совсем. Но в этом треске теперь было меньше угрозы и больше… хруста. Как бывает, когда весной солнце подтачивает тонкую корку, и под ней слышно живую воду.
Река приняла и её слова, и венки. Правда была названа. Выбор сделан.
Теперь действительно оставалось только одно: выдержать. И не дать этой новой, тяжёлой, но общей правде снова уйти под лёд.