Утром невидимая удавка на шее, казалось, ослабла.
Ночь он всё-таки проспал — не провалился в чёрную яму, как бывало, а именно проспал: тяжело, без сновидений, с глухой болью в груди, словно кто-то долго и упрямо бил кулаком в одну точку. Проснулся оттого, что в щель ставни ткнулся серый рассвет, а в печи обиженно фыркнул затухающий уголёк.
— До весны, говоришь… — негромко протянул Хут, когда Илья сел на лавку, натягивая валенки. — Весна уже под окошком лапой скребётся, а у тебя в голове всё сугробы.
— Рано ещё, — отозвался он машинально. Голос спросонья был сиплым.
Илья зачерпнул ковшом воду из ведра, плеснул в лицо. Студёная влага обожгла, будто приложил к коже лёд. В зеркальном осколке отразился всё тот же человек, только тени под глазами гуще да складка у рта жёстче. Ничего такого, что можно было бы предъявить людям со словами: «Вот, глядите, печать вины».
Он достал тетрадь, где накануне набрасывал план урока. Перевернул страницу. Вывел пером: «Зима. Повторение». Рукописные буквы дрогнули на середине, и вместо «по-вто-ре-ние» рука сама собой вывела: «по-во-ро-т».
Стёр, даже не дочитав, и с силой провёл ладонью по лицу.
Илья прислушался. Снаружи стояла тишина, слишком плотная для школьного утра. Ни визга, ни топота по насту. Лишь глухие, ленивые шаги где-то в конце улицы. Снег на крыльце лежал ровным, нетронутым саваном.
«Рано ещё», — решил он. Солнце только вставало, не спеша подниматься выше коньков крыш.
Утро пришло не с солнцем, а с шумом.
Не свет в окне встретил Илью, а гулкий голос за стеной — Авдотьевна кого-то отчитывала во дворе:
— Ты бы, Федя, поменьше языком мёл, пока снег рыхлый. По весне всё одно всплывёт.
Ответа было не разобрать, донёсся только протяжный смешок, сразу узнаваемый — фёдоров. Потом хлопнула калитка, и всё стихло.
Илья лежал, не открывая глаз. Сердце колотилось так, будто он только что пробежал версту. Ночь почти отпустила, а теперь — вот оно: «всплывёт».
Хут у печи неодобрительно цокнул.
— А я говорил, — проворчал домовой. — Нельзя полмешка высыпать, а полмешка припрятать. Крысы до остального доберутся.
— Помолчи, — выдохнул Илья.
— Это я ещё молчу, — обиделся тот. — Это вон Фёдор не молчит. У того язык — как весенний ручей, только грязный.
Илья поднялся. В избе стоял серый, ранний сумрак; от окна тянуло сыростью. На стекле вместо узоров намерз тусклый лёд, похожий на грубый шрам.
Умываясь, он слушал, как за стеной идут люди — шаги, обрывки фраз, затихающие возле его окон. Обычный утренний шум, да не тот. В каждом «здравствуй» слышалось что-то недосказанное, липкое.
Когда Авдотьевна принесла ведро и поставила у порога, взгляд у неё был тяжёлый, как мокрое полено.
— Ты не серчай, Илюша, — вздохнула она, теребя кончик платка. — В деревне сам знаешь… одно слово в печь кинул, к вечеру из трубы уже дым коромыслом.
Он хотел спросить: «Что он сказал?» — но только кивнул.
— В школу сегодня… всё равно идти надо, — добавила она неопределённо и вышла, оставив после себя запах мороза и щелочного мыла.
Илья посидел на лавке, глядя на свой саквояж у стены. Крышка приоткрыта, ремень свисает — так и не застегнул, когда передумал уезжать.
Он встал, потянулся за пальто — и в этот момент дверь распахнулась так резко, что щеколда ударилась о стену.
Анна вошла без стука.
Она словно впустила с собой улицу: морозный дух, стылый свет, запах снега. На платке инеем схватилась бахрома, на ресницах застыли ледяные иглы. Щёки не румяные, а мертвенно-белые; под глазами залегли тени. Лицо жёсткое, будто вытесанное из морёного дуба.
Она прикрыла дверь ладонью — аккуратно, по-хозяйски, но с такой силой, что дерево скрипнуло. Повернулась к нему.
— Можно? — спросила, хотя уже стояла посреди избы.
Голос сорвался на хрип, будто всю дорогу до его дома она молчала, сцепив зубы.
— Конечно… — Илья не сразу обрёл дар речи. — Заходи.
Она не прошла к лавке, не сняла платок, не стала, как прежде, искать глазами кружку или ведро. Замерла столбом посреди комнаты, между печью и столом. Пальцы вцепились в край платка так, что костяшки побелели.
Хут за печкой тихо фыркнул и затаился. Даже заслонка не звякнула.
Анна смотрела на Илью так, словно видела впервые. Взгляд твёрдый, прямой, без привычной кротости.
— Скажите, Илья Петрович, — произнесла она чеканя слова. — Только правду. Без ваших «потом», «не время» и «до весны».
Он почувствовал, как внутри всё сжалось. Вчерашние сны, лёд, крик — всё разом подступило к горлу.
— Спросила бы ещё про погоду, — пробурчал из угла Хут. — Всегда начинают не с того.
Илья сделал шаг навстречу и опёрся о стол, словно ноги перестали его держать.
— Что случилось? — спросил он. — Анна…
Она перебила:
— Вы были там?
Вопрос повис в воздухе, тяжёлый, как гиря. Он моргнул.
— Где?
— На льду, — отрезала она. — В тот день. Когда Платон ушёл под воду.
В комнате стало тесно от тишины. Даже угли в печи перестали потрескивать.
Илья почувствовал, как внутри обрывается что-то живое. Ответ лежал на языке готовый — короткое «нет», привычное, спасительное. Сказать «нет» — и всё вернётся на круги своя: полуправда, молчание, «до весны».
Но он взглянул на неё.
В её глазах не было ни истерики, ни мольбы. Только натянутая до предела струна. Ещё чуть-чуть — и лопнет, ударив наотмашь.
«Если сейчас совру, — подумал он, — то стану льдом быстрее, чем река схватится».
Он сглотнул вязкую слюну.
— Да, — произнёс тихо. — Я был.
Она прикрыла глаза на миг, будто от пощёчины. Потом снова посмотрела на него.
— Фёдор, значит, не всё наврал, — голос её стал бесцветным. — Я ещё вчера думала: брешет, как всегда. Он же… — губы дёрнулись в кривой усмешке, — из любого слова грязь выжмет. Оказалось, почва у него всё-таки была.
Илья шагнул ближе.
— Анна, послушай. Я… сам это только недавно вспомнил. Раньше… — он запутался, испугавшись того, как жалко звучат оправдания. — У меня там… пустота была. Словно тот день вырвали из памяти. Я бы мог на Библии поклясться, что не выходил тогда к реке.
— Удобно, — бросила она тихо.
Он сбился.
— Что?
— Удобно — не помнить, — она вскинула голову, и глаза её потемнели. — Тебя увезли. Ты жил в городе. У тебя были гимназии, университет, книжки, ваши… науки. Ты мог позволить себе роскошь забыть. А я здесь осталась. Каждое утро мимо этого места ходила. Каждый день. — Она резко кивнула на стену, за которой шумела река. — Мне память не отшибло. Этот день у меня вот здесь, — она ткнула кулаком себе в грудь, — как заноза. Ни вздохнуть, ни охнуть.
Она шагнула к нему, сокращая расстояние до пары ладоней.
— Ты понимаешь, — зашептала она яростно, — что твоя «затёртая память» — это барство? У меня память как болото — всё хранит, ничего не отдаёт. А у тебя — как река: весну дождался, ледоход прошёл — и чисто.
Он покачал головой.
— Я не выбирал этого, — выдавил он. — Я был ребёнком. То, что случилось… оно меня… вышвырнуло. Как щепку. Я сам… — он судорожно втянул воздух, — я сам только сейчас узнал, что был там. Что он… — язык не поворачивался назвать имя, — что твой брат толкнул меня к берегу.
— А я знала это всё время, — перебила она. — Не каждую деталь, не каждую трещину, но главное знала: он пошёл за тобой. Ты выжил — он нет. И пока ты там, в городе, жил и не помнил, мы тут жили и помнили за двоих. За троих. За всех.
Она говорила ровно, почти без интонаций, но каждое слово падало камнем.
— Я не пытаюсь повесить на тебя детскую вину, — добавила она после паузы. — Ребёнок есть ребёнок. Я не о том.
Она расправила плечи.
— Я о том, что ты сейчас взрослый, Илья Петрович. — «Петрович» прозвучало как ругательство. — А ведёшь себя так, будто тебе всё ещё пять лет и ты ждёшь, пока взрослые решат, что делать. Тогда за тебя решили. За тебя молчали. А теперь-то что?
Он отвёл взгляд.
— Я не жду… — начал было, но осёкся, поняв, что врёт. — Я… стараюсь не сделать хуже. Понимаешь? Если… если сейчас всё вывернуть наизнанку перед всей деревней… они разорвут друг друга. Надежда… Игнат… они…
— Они, — снова перебила она. — Они у тебя в каждом слове. «Надежда сказала», «Игнат предупредил», «Марья объяснила». — В её голосе прорезалась сталь. — А я? Где я в твоих мыслях? На каком месте?
Он поднял глаза. Взгляд её был черен.
— Тебе легче рассказывать про моего брата людям в лавке, — продолжала она, — чем мне. Ты с Семёном, с Ольгой, с Фёдором можешь спорить, кричать, доказывать, что «река не виновата». А меня обходишь стороной, как полынью. Я что — хуже лавки?
Кровь бросилась ему в лицо.
— Я не… — он сжал кулаки. — Я боюсь не за себя. Я боюсь… за тебя. Если я скажу тебе всё, как видел… — он запнулся, вспомнив лицо подо льдом, — это тебя уничтожит.
— Ты думаешь, там, внутри, ещё осталось что уничтожать? — тихо спросила она. — С тех пор как Платон ушёл, там всё и так в трещинах. Держится только потому, что холодно. — Она прижала ладонь к груди. — Ты пришёл и сделал вид, что у тебя тут весна наступила. Своё «до весны» придумал. А у меня эта весна — каждый год одна и та же. Лёд по новой, крики по новой. Я оттуда в город не сбегала.
Она отступила на шаг, словно отталкивая его невидимой рукой.
— Фёдор вчера в лавке такое нёс, — произнесла она с кривой усмешкой, от которой хотелось зажмуриться. — Мол, ты всегда знал. Что толкнул Платона, а взрослые тебя отмазали. Что вернулся теперь, потому что совесть заела — очищаться. Чтоб река простила. Слушать было тошно. Я думала: гад. Лжёт, как дышит.
— Я… не толкал, — сипло сказал Илья. — Я шагнул вперёд. Он… меня оттолкнул. К берегу. Если бы не он, я бы…
— Я знаю, — резко оборвала она. — Не надо мне рисовать картинки, как он тебя спасал. Я их всё детство рисовала.
Она перевела дух.
— Я пришла не из-за Фёдора, — голос её огрубел. — Я пришла услышать от тебя. Твоё «да» или «нет». Слышать «да» больно. Слышать «нет» было бы… — она помолчала, — проще. Ты выбрал правду. Ну так забери у Фёдора хотя бы половину его вранья.
Он сделал отчаянный жест рукой.
— Я не знал! — вырвалось у него. — Не помнил, Анна. Видит Бог. Эти картины начали приходить только с осени. Туман, лёд… до того я жил словно поверх всего. Родители мне ни разу… — горло перехватило, — ни разу не сказали правды. Им тоже было проще: «река забрала». Они думали, так меня берегут. И меня, и себя. Я столько лет жил с дырой вместо памяти. Я не лгал. Это… правда.
Она смотрела внимательно, изучающе, как Марья, когда слушает чужую исповедь.
— Знаешь, что обиднее всего? — спросила наконец. — Не то, что ты там был. Даже не то, что забыл. А то, что, вспомнив, ты всё равно решил молчать. Не день, не два. Неделями. — Голос её дрогнул. — Ты вернулся и снова выбрал не меня, а их. Стариков, устои, реку. Свой покой.
— Я не берегу свой покой! — воскликнул он. — Какой, к чертям, покой… — Он провёл рукой по волосам. — Ночами ночницы душат, днём злыдни под ногами пляшут. Я весь как тот лёд: сверху корка, а под ней…
— А всё равно сидишь, ждёшь, — не дала она договорить. — Ждёшь дозволения. Будто Надежда должна клюкой махнуть: «Ну ладно, Илюша, говори, я не против». Или Игнат помереть должен, чтобы ты наконец рот открыл. Или река, не ровен час, кого-то ещё забрать. — В её голосе звучала вековая усталость. — Знаешь, как это со стороны выглядит?
Он покачал головой.
— Трусость, — спокойно припечатала она. — Не детская — детскую я могу понять. А такая… умная. По-учительски расчётливая. Чтобы правду сказать самым последним, когда уже все догадаются, а тебе останется только кивнуть с умным видом: «Да, так и было».
Слова вонзались, как гвозди. Он попытался возразить, но воздух в груди стал свинцовым.
— Я… хотел уберечь тебя, — выдохнул он. — Дать время. Себе. Тебе. Деревне. Я ведь не только тот, кто был там. Я ещё и учитель. Мне эти дети… — он запнулся, вспомнив глаза Василисы в полынье. — Я не могу просто так орать обо всём, что река показывает. Она показывает много. Не всегда — вовремя.
— А ты всегда считаешь, что знаешь, когда вовремя, — кивнула она. — Когда тебе удобно. Когда твой мешок грехов не слишком тянет. — Она вскинула голову. — Думаешь, я не вижу, как ты вслушиваешься в каждый плеск? Как ходишь туда ночами, а днём прячешь глаза? Ты хочешь быть сторожем, проводником, как Игнат. А мне от тебя нужно было другое.
Она сама вздрогнула от своих слов, но не остановилась.
— Знаешь, о чём я думала, когда ты приехал? — продолжала с горькой усмешкой. — Что наконец-то кто-то скажет вслух то, что здесь шепчут по углам. Что будет больно — но честно. Что ты… — она сглотнула, — что ты на моей стороне, а не на стороне тумана. А ты… — плечи её поникли, — ты оказался на стороне тишины. Ты, Илья Петрович, учёный человек, выбрал жить как эти… — она махнула рукой в сторону деревни, — старухи: «река забрала», «не трогай». Только слова покрасивее подобрал.
Он стоял перед ней, чувствуя себя меньше ростом, чем в детстве. Любое оправдание сейчас казалось жалким лепетом.
— Анна… — начал он.
— Тихо, — попросила она.
Она стояла посреди его избы, чужая и своя одновременно. Печка гудела, Хут в углу притворился ветошью. За окном скрипел снег — кто-то шёл мимо, но эта жизнь уже не имела к ним отношения.
— Помнишь, — сказала она вдруг, — как ты тогда, после Василисы, сказал Мишке: «Пока я её несу, она не умрёт»?
Он кивнул, не понимая, к чему она клонит.
— Вот и Платон тогда так думал, — произнесла она. — Что пока он тебя тащит, всё будет хорошо. Только его, выходит, некому было нести. Ни тогда, ни после. Мы его здесь… по крупицам тащили. Годами. А ты его… забыл.
Она смотрела мимо него, словно перед глазами стоял тот зимний день.
— Я в тебя тогда… глупая, — губы дрогнули, — поверила. Когда ты к реке ходил, когда с детьми говорил, когда Фёдора осадил. Думала: вот, не боится. Сейчас и до нас очередь дойдёт. А ты… — она покачала головой, — ты застрял посередине. Будто боишься сделать шаг — ни на лёд не идёшь, ни с берега не уходишь. И мне в глаза смотреть не смеешь, и в туман не лезешь.
Наконец она встретилась с ним взглядом.
— Лучше бы ты не приезжал, — сказала очень тихо.
Слова были сказаны без злобы, с усталостью. Оттого ударили сильнее ножа.
— Тогда у меня была одна… — она запнулась, подбирая слово, — одна дыра. Один день, один крик. Одно предательство взрослых. А теперь… — она чуть пожала плечами, — теперь добавилось твоё. Я от Фёдора правды никогда не ждала. Его ложь привычна. А твоё молчание… — она с усилием выдохнула, — больнее, чем его брехня.
Он шагнул к ней, но она вскинула ладонь, останавливая.
— Не надо сейчас ничего обещать, — предупредила она. — Ни мне, ни реке. Ты и так по рукам и ногам связан. Я просто… хотела услышать. Услышала. Этого достаточно.
Она развернулась к выходу.
Пальцы, сжавшие щеколду, дрожали не от холода. Платок сбился, прядь волос выбилась из косы, прилипла к мокрой щеке.
— Анна… — позвал он в последний раз.
Она на миг замерла, но не обернулась.
— Живите, Илья Петрович, как знаете, — бросила она. — До весны. До лета. До Страшного суда. Только меня… в свои расчёты больше не впутывайте.
Дверь хлопнула — не сильно, но глухо. Звук отозвался во всех углах избы, как выстрел в пустом поле.
Тишина, наступившая следом, была не той, к которой он привык. Не мягкая, деревенская, а яростная, звенящая. Как снегопад, в котором не видно ни зги.
Хут первым нарушил молчание.
— Ну, — протянул он негромко. — Дождался весны… раньше срока.
Илья стоял посреди комнаты, чувствуя, как внутри что-то медленно, но неотвратимо рвётся. Та самая спасительная верёвка «до весны», за которую он держался, вспыхнула и перегорела.
Ноги сами вынесли его к окну. За мутным стеклом стояла белая стена — туман, снег, серое небо. Реки не видно. Но он отчётливо слышал: оттуда тянет не тишиной, а ожиданием.
Он прижал ладонь к холодному стеклу. Под пальцами — ледяная корка, тонкая, как та, что трещит под ногами. За коркой — вода. За водой — лица.
— Я… — хотел было сказать «объясню», «успею», «исправлю», но слова застряли в горле.
В избе пахло остывшими углями, сырым деревом и теми словами, что так и остались висеть между ним и Анной.
Точка невозврата не была видна снаружи. Ни Надежде, ни Фёдору, ни Авдотьевне. Но Илья чувствовал её всем существом. Дороги назад нет — только вперёд, к реке, к людям, к той правде, которой он так боялся.
Река молчала.
Но впервые за долгое время это молчание перестало казаться ему оправданием.