Наутро деревня будто говорила шёпотом.
Туман уже не стоял стеной, как вчера у проруби, а стлался низко, по-собачьи, цепляясь брюхом за заборы и нижние ветки яблонь. С крыш капало — редко, тяжело, отдавая гарью. Лёд на окнах в избе Ильи пошёл мелкой паутиной, точно старая слюда.
Он проснулся не от стука и не от крика — от звенящей тишины. Свесил ноги с лавки, прислушался. Нигде не мычала корова, не гремела дужка ведра. Даже Авдотьевна не хлопнула дверью, хотя обычно в этот час бегала к колодцу так, будто за ней черти гнались.
Хут вздохнул за печной кладкой — сухо, как пересыпанное зерно.
— Живой? — донёсся скрипучий смешок от заслонки. — А то я уж думал, лёд тебя вчера с мостка до самых печёнок пробрал.
Илья провёл ладонью по лицу. Глаза саднило — то ли от недосыпа, то ли от того, что вспоминать вчерашнее было всё равно что смотреть на полуденное солнце.
— Живой, — отозвался он. Голос был чужим, шершавым. — Не знаю только… как.
Заслонка тихо звякнула. Хут помолчал, ворочаясь в сухом тепле, потом буркнул примирительно:
— Ничего. Как‑нибудь.
И это «как‑нибудь» прозвучало странно надёжно.
Илья оделся, накинул пальто, сунул ноги в валенки.
На пороге он чуть не запнулся. Сначала подумал — полено кто бросил. Наклонился: хлеб. Круглый, ещё хранящий печное тепло каравай, завёрнутый в чистое ручное полотенце. На кайме корявыми, пляшущими стежками вышито: «Учителю».
— Авдотьевна, — догадался он вслух.
С улицы, из-за угла, тут же донёсся её ворчливый голос:
— Не думай, что это тебе… — она, видно, караулила. — Это детям. Чтоб не голодали на твоих этих… уроках.
Он выглянул — соседка уже уходила, сердито поправляя платок, будто случайно проходила мимо.
— Спасибо, Авдотьевна.
Она фыркнула, не оборачиваясь:
— «Спасибо» он нашёлся. Иди уж. Твои вчерашние… слова… — она запнулась, махнула рукой, отгоняя невидимый дым. — До сих пор в ушах звон стоит.
Он вышел за калитку. Воздух был сырой, напитанный мокрым снегом. По улице брели люди — не той тёмной, гудящей толпой, как вчера, а поодиночке или парами. Кто‑то, завидев его, отворачивался, срочно принимаясь разглядывать завязки на лаптях. Кто‑то кивал сдержанно, без улыбки. А кто‑то… подходил.
— Возьмите, Илья Петрович, — Ольга сунула ему в руки узелок, едва не выронив. — Тут… сдоба вчерашняя, на сухари пойдёт. Детям. А то я… — она замялась, её вечно бойкий язык вдруг споткнулся, — много лишнего в лавке молола. Я ведь… не со зла.
В глазах её плескался страх — не перед ним, а перед собой вчерашней.
— Ольга, — он попытался улыбнуться, но губы слушались плохо. — Я тоже много лишнего… молчал.
Она дёрнула плечом:
— Молчал… Говорил… Народ наш живучий, от слов не вымирает. — И, уже отходя, обернулась через плечо: — Ты… не слушай, если кто спиной повернётся. Кто громче всех кричал — тому теперь тише всех быть надобно.
Фёдор стоял у плетня, словно прирос. Лицо помятое, глаза бегают, как у побитого пса, но тех мохнатых теней — злыдней — вокруг него почти не видать. Пара серых, мокрых клочьев вяло копошилась у самого снега, да и то больше по старой памяти.
— Чего это ты без хвоста, Фёдор? — не удержавшись, бросил кто‑то из мужиков мимоходом.
Сторожко дёрнулся, хотел огрызнуться, но, встретившись взглядом с Ильёй, лишь криво усмехнулся, обнажив жёлтые зубы.
— Да так… потонули малость, — пробурчал он. — Не все ж камни наверх всплывают.
Илья промолчал. Только кивнул. В этом кивке было и признание, и черта: дальше каждый несёт своё сам.
У школы дети стояли непривычно смирно. Ни возни, ни визга. Василиса — бледная, с замотанным по самые уши горлом — сидела на крылечке, уткнувшись носом в колючий шарф. Настасья не отпускала её далеко, но на урок всё же привела.
— Живая? — спросил Илья, присев на ступеньку рядом.
— Живая, — буркнула девочка в шерсть. — Мама сказала, если ещё раз к реке сама сунусь, уши отрежет и сушиться на печь повесит.
— Дело говорит, — хихикнул Хут где-то в школьном подклете. — Пускай печь хоть чем‑то радуется.
Василиса шмыгнула носом, но глаза у неё были взрослые, тёмные. Она глянула на Илью исподлобья:
— Вы, Илья Петрович… тогда… когда меня тащили… — она запнулась. — Вы ведь могли не успеть.
— Мог, — честно сказал он. — Но успел.
Она кивнула, принимая этот ответ.
— А правда, что там… — она мотнула головой в сторону реки, — лица видятся?
Илья задумался. Вчерашние образы стояли перед глазами, как живые. Платон, мать, отец. И собственный детский ужас, ледяной и скользкий.
— Видятся, — ответил он. — Только не когда захочется. И не те, кого заказываешь. Река не лавка у твоей мамы.
Урок в тот день вышел странным. Никто не прятал смешки в кулак, даже Мишка, у которого язык обычно жил отдельной жизнью. Писали медленно; казалось, каждый слушал не только скрип мела по доске, но и ту тишину, что стояла между словами.
И разговор вышел не про арифметику. Про вопросы.
— Вчера, — начал Илья, отряхивая пальцы от мела, — вы все, наверное, о чём‑то у реки думали. Кто‑то — про ушедших. Кто‑то — про себя. Скажу вам одно: реке всё равно, как громко вы шепчете. Ей важно другое — умеете ли вы сами себе честно сказать, о чём спросить хотите.
Он взял мел и вывел на доске два слова: «Зачем» и «Кто виноват».
— Вот два самых любопытных вопроса, — сказал он, повернувшись к классу. — И самых опасных. Первый — нужен, чтобы жить. Второй… — он стёр «Кто виноват» ладонью, оставив на чёрном поле белое облако, — с ним осторожнее. Если идти к воде только с этим, можно не вернуться.
— А как же? — не выдержал Мишка, вскакивая. — А если правда… ну, кто виноват?
Илья грустно улыбнулся:
— Тогда сперва спроси себя: а что я с этой правдой делать буду? Если ответ — «побегу в соседа камнем кидать», лучше не спрашивай. Ни себя, ни реку. — Он посмотрел в окно, где в тумане угадывалась белая полоса льда. — Река только показывает. Решать всё равно вам.
Слова давались легко. Всё самое трудное он выговорил вчера — перед чёрной полыньёй.
К вечеру туман загустел, стал похож на скисшее молоко. Небо нависло над деревней, повалил редкий, косой снег. Дети разбежались по домам. Илья задержался в классе, перебирая тетради, хотя мог бы и не делать этого. Просто не хотелось выходить в эту новую, притихшую деревню.
Когда он гасил лампу, дверь распахнулась, и на пороге возник запыхавшийся Мишка.
— Илья Петрович! — он хватал ртом воздух. — Вас… зовут… к мосткам…
— Спокойно, — Илья положил руку на плечо мальчишке. — Кто зовёт?
— Надежда Никитична… и Марья… все… — мальчик судорожно сглотнул. — Игната нашли.
Слово «нашли» прозвучало так, что Илье всё стало ясно.
Он вышел на крыльцо. Хут тяжело, по-стариковски вздохнул где-то под стрехой:
— Ну… пошёл, значит, дед. Туда.
У мостков людей было немного. Десяток, не больше, да и те стояли полукругом, боясь ступить в центр. Ни суеты, ни бабьего воя — только глухие, сдержанные голоса.
Игнат сидел как всегда — на своём месте, на старом бревне у самой кромки. Спиной привалился к столбику, шапка сбилась на затылок. Борода, похожая на промёрзший мох, совсем побелела от инея. Глаза закрыты. Руки покоились на коленях ладонями вверх — так лежат руки человека, который уже всё отдал и ничего не держит.
Лёд под мостками пошёл тонкой сеткой. Между ломкими белыми крошками виднелась тёмная вода. Она не бурлила, текла тихо, убаюкивающе.
У валенка Игната лежал его костыль — та самая суковатая палка, которой он отгонял смельчаков от полыньи. А рядом, словно случайно обронённый, валялся ржавый железный ключ.
Надежда стояла чуть поодаль, опираясь на свою резную трость. Лицо у неё было каменное, сухое. Рядом Марья Каманина, в тёплом платке, смотрела на деда с тем выражением, какое бывает у тех, кто давно знал неизбежное, но всё равно не успел проститься.
— Поздно… — выдохнул кто‑то из мужиков.
— Не поздно, — возразила Марья ровно. — Он вовремя. — Глянула на Илью: — Это ты, Илюша, поздно.
Илья подошёл ближе. Сердце кольнуло пустотой. Игнат выглядел так, будто просто задремал, дождавшись, пока река выговорит все слова.
— Сам ушёл, — негромко сказала Надежда. — Утром ещё ко мне заходил. Молока испил, горбушку отломил, всё бубнил: «Старое… отслужило». Я думала, он про мостки. А оно вон что. — Она перевела взгляд на стылую воду. — Не хотел нам мешать.
Марья наклонилась, поправила на старике шапку, прикрывая лоб. Движения её были уверенными, спокойными.
— Лицо тихое, — заметила она. — Гляди. Не так ли уходит тот, кто своё дело справил?
Илья кивнул. В горле встал ком.
— Домой бы его, — сказал кто‑то. — В тепло. Не дело так сидеть.
— Пока посидит, — отрезала Надежда. — Как сидел. — Она повернулась к учителю. — Ты, Илья, рядом постой. — она вздохнула. — Нам всем… разбираться надо.
Обряд вышел тихий. Марья развернула принесённый кусок холстины, аккуратно сняла с Игната рукавицы, положила их крест-накрест на грудь. Мужики подняли тело бережно, как ребёнка.
Перед тем как положить Игната на санки, Марья достала из кармана маленький глиняный черепок — то ли от горшка, то ли подставку под свечу. Положила его на край досок, над самой водой.
— Чтоб знак был, — шепнула. — Куда дорога легла. — И добавила громче: — Сторож ушёл. Прими, река.
Бабы перекрестились. Мужики стащили шапки.
Илья всё это время стоял истуканом, не зная, куда деть руки. Хотелось коснуться плеча Игната, сказать спасибо, но он не решился. Слишком живым был этот холод.
Когда печальная процессия двинулась к деревне, у мостков остались трое: Надежда, Марья и Илья. Туман чуть расступился, обнажив полоску воды. Над ней лёгкой, полупрозрачной ниткой вилась Туманница — без лица, тихая, спокойная.
Надежда наклонилась, с кряхтением подняла со снега ключ. Взвесила на ладони. Железо казалось чёрным на белом фоне.
— Игнат... — сказала она задумчиво, — Игнат наказывал: «Не давай тому, кто только вопросы задавать горазд. Отдай тому, кто молчать умеет». — Она вперила взгляд в Илью. — А ты у нас и то и другое можешь. И молчать, и спрашивать.
Она протянула ключ ему.
Илья смотрел на металл, как на живое существо.
Теперь в нём было иное. Не власть и не вина. Ответственность. И, странное дело, — свобода.
— Бери, — тихо сказала Марья. — Не замки щёлкать. Замков теперь поменьше стало. Бери, чтобы помнить: не ты первый тут стоишь, не ты последний. За тобой тоже кто‑то встанет. В свой срок.
Илья протянул руку. Железо обожгло ладонь холодом. Он почувствовал, как внутри шевельнулось что‑то знакомое — тот самый камень, что давил грудь, только теперь без острых граней. Гладкий, надёжный.
Он сжал ключ, но в карман прятать не стал.
— Надежда Никитична, — произнёс он медленно, пробуя слова на вкус. — Я… не Сторож. Не такой, как Игнат.
— А кто ж? — прищурилась старуха. — Думаешь, река сама себя стеречь будет? Или Игнат с того света вернётся?
— Река сама за собой смотрит, — вмешалась Марья. — Мы ей лишь мешаем, да иногда помогаем, как умеем.
Илья вздохнул, глядя на тёмную воду.
— Я могу тут быть. Могу предупредить, когда лёд тонок. Могу выслушать тех, кто придёт со своим «зачем». Помочь им… не врать самим себе, прежде чем вниз смотреть.
Он поднял глаза на Надежду.
— Но судить — нет. Не смогу. Не моё это — решать, кого вода должна забрать, а кого миловать. — Он сжал ключ крепче. — Пусть правда будет такой, какая есть. Я только… буду рядом. Чтобы не утонули в ней, как вчера в молчании чуть не сгинули.
Надежда долго молчала, глядя поверх его плеча, туда, где за туманом скрывалась дорога на Тумановое озеро.
— Сторож… — проговорила она наконец. — Слово старое, жёсткое. Мы привыкли: сторож — значит, палкой по хребту, «туда не ходи». А может, и правда пора иначе? — Она криво, но по-доброму усмехнулась. — Игнат-то, пока жив был, тоже не всякую голову палкой дубасил. Больше молчал.
Марья кивнула:
— Бережёт не тот, кто кричит, а тот, кто вовремя слово молвит. Или смолчит вовремя.
Надежда ткнула тростью в сторону бревна:
— Ладно. Не хочешь зваться судьёй — воля твоя. Но место у воды — твоё. Хоть ты тресни. Сидеть будешь тут. Слушать, что река шепчет, и что люди несут. А если кто опять захочет из твоей правды топор сделать — тут уж ты сам. Без меня.
— Попробую, — сказал Илья.
Он подошёл к краю, к тому месту, где ещё утром сидел Игнат. Опустился на бревно. Доски под ногами скрипнули знакомо, по-домашнему. Туман потянулся к нему, обвивая столбики. Вода под тонким льдом шевельнулась, отвечая холодом в ступни.
Марья положила ладонь ему на плечо. Тепло её руки было удивительно земным, живым.
— Главное, Ильюш, помни: ты не мост. Ты только… доводишь до него. А дальше каждый сам, по своему льду. Иначе опять все камни к твоему порогу стащат.
— А я, — раздался из-под настила знакомый смешок, — буду глядеть, чтоб в избе порядок был. Не хватало мне, чтоб новый сторож грязные сапоги посреди горницы кидал.
Илья невольно улыбнулся. Хут, похоже, принял новый уклад.
Надежда вздохнула и, тяжело опираясь на палку, побрела к деревне.
— Ладно уж, — бросила она через плечо. — Раз река тебя выбрала — нам деваться некуда. Будем посмотреть.
Марья пошла следом, оставив Илью одного у воды.
Он сидел долго. Туман то сгущался, то редел, открывая проталины. В какой‑то миг сквозь серую хмарь пробилось солнце — бледный, зимний диск, словно откушенный край Даждьбогова каравая. Луч скользнул по льду, по ключу в руке, по веткам и следам на снегу, связывая всё в один узор.
Шёпот воды стал отчётливее. Уже не гул, а отдельные слова. Илья не пытался их ловить, просто слушал. Ему чудились знакомые голоса — Игната, Анны, звонкий смех Платона. Но не как призраки, а как светлая память.
Где‑то треснул лёд — тонко, без угрозы, как первая морщинка на лице.
Над водой вдруг вспыхнул крошечный огонёк. Водяной светлячок. Он завис на уровне глаз, пульсируя мягким, болотным светом. Не манил, не звал — просто был. Секунду, другую. Потом плавно опустился, коснулся ключа в ладони Ильи — и растаял, как снежинка.
— Понял, — шепнул Илья. — Не суетиться.
Он спрятал ключ за пазуху, ближе к телу. Не как оружие — как память. Поднялся.
Река текла, как и всегда. Как текла до них, как будет течь после. Мутно-зелёная под рыхлым льдом, живая, вечная.
В деревне закричала женщина, сзывая детей ужинать. Залаяла собака. Жизнь, в которой теперь было место правде, текла своим чередом, как ручей под снегом.
Илья пошёл к дому. Он шёл не сторожить и не судить — просто жить рядом с этой водой. Чтобы, когда кто-нибудь снова придёт к мосткам с вопросом, не торопить реку с ответом, а помочь человеку услышать собственный голос.
Старый Сторож ушёл. Но река не осиротела. Она просто научилась говорить с людьми по-новому. Через того, кто сам едва не утонул в её правде — и теперь умел держаться на воде.