12


Было тепло. На небе — ни одного облачка. Пецьку очень хотелось задать деру из хаты к далекому болоту, где хлопцы пасут коней, под Глухим дубом — так его называют потому, что на ветвях всю зиму держатся сухие, присыпанные снегом листья, — пекут картошку, смолят цигарки, набитые конским кизяком.

Бабалька поняла его желание.

— Беги, Пецька, погуляй на луговине. Как проголодаешься, возвращайся. Я тебе гамулы[7] натолку.

Он вприпрыжку выскочил со двора, вздымая босыми пятками пыль на разъезженной дороге, побежал к хлопцам. Миновав последнюю хату, спрыгнул в заросший крапивой овраг, где раньше их сосед дед Давидка добывал вязкую глину; всегда расхристанный и непричесанный дед говорил, что ни обливного коника, ни свистульки, ни горшка без нее не слепишь. Дед помер, овраг зарос, некому теперь слепить ни пищика, ни коника.

За оврагом начинался луг. Здесь дурманил голову болиголов, рассевала желтые лепестки сурепка. Пецько перешел вброд неглубокую речушку-переплюйку, которая высыхала летом и набирали воды во время дождей; побрел по краю болота. Среди зарослей травы блестела вода. На чистом плесе ударила хвостом, всплеснула какая-то огромная рыбина.

Кочки прогибались под ногами, вмятины сразу же наполнялись водой. Было интересно погружаться по колено в трясину, прыгать с бугорка на бугорок. До Глухого дуба оставалось метров сто. Пецько уже заметил на нем среди веток дозорного, который посматривал вокруг, чтобы кто-нибудь из взрослых не застукал хлопцев за курением.

Переставляя ногу, Пецько не почувствовал под нею опоры. Провалившись по пояс в болотную жижу, закричал.

Очнулся он на пригорке, устеленном тонкими стеблями гольца — так здесь сельчане называтют овес. Стебли мельтешили перед глазами, будто ткали бледно-зеленую пряжу. В сознание пробились испуганные и веселые ребячьи голоса:

— Оклемался Пецько!

— И наглотаться не успел...

— Закалялся, как теленок в грязи...

Зашелестев листвой Глухого дуба, подул холодный верховой ветер.

— Сейчас пойдет дождик громовой, он обмоет Пецька! — запрыгал на одной ноге дозорный.

Опершись на локоть, Пецько долго сидел на овсяных стеблях. Мимо него вперевалочку проковыляли белые гуси. Над головой, рассыпая пронзительный свист, пролетела стайка болотных куличков и растаяла среди зеленых ножей рогозы. Полосатый шмель будто повис на нитке над желто-белой тарелочкой ромашки. Мир был ярким, красочным, полным звуков и запахов.

А еще были хлопцы, мокрые, забрызганные грязью. Это они вытащили Пецька из торфовища, вернули ему краски, звуки, яркость дня и тепло солнца.

— Топай, Пецька, до своей бабальки, — дозорный схватил его за руку и помог встать.

Упали первые капли дождя, тяжелые, прозрачные, полновесные. Они взбили облачко пыли на дороге, пригнули стебельки овса, зашумели в ветвях Глухого дуба. А потом капли, догоняя друг друга, зачастили, слились в сверкающие струи — густые, отвесные, звонкие.

Они заключили Пецьку в ласковые упругие объятия, смывая с него крошки торфа, травинки, стебельки рогозы, веточки водоперицы. Он запрыгал, завертелся, приговаривая: «Дождик, дожик, припусти!..» Распластав среди туч слепяще-белую с синеватым оттенком ветвь, раскатисто ударил гром. Стало холодно и неуютно.

— Пецько, иди сюда! — позвал из-под Глухого дуба дозорный.

Будто любопытные и непослушные цыплята, сидели хлопцы под зелеными крыльями ветвей.

На него накинули рваный ватник, затолкали в дупло — сиди! Выглядывая из-под ватника, он смотрел на хлопцев, прилепившихся к Глухому дубу, думал, что дуб все слышит, все понимает, дает приют малышне, не чурается и взрослых... Взрослых... Он вдруг увидел словно наяву свою седую сгорбленную бабальку, склонившуюся над тарелкой, в которой трет-перетирает яблоки, готовя гамулу.

Струи воды становились реже, черные копны туч отодвигались на юг, дождь утихал. Вымокшая дорога звала Пецька к любимой бабальке.

«Ты у меня один, Пецька, — не раз говорила она. — И я у тебя одна. Из рук твоей мамы, а моей дочери Оксаны, приняла я тебя, выкормила, выходила. Так что слушайся меня...»

Он допытывался, как нужно слушаться. Бабалька в ответ хитровато улыбалась: «Вырастешь — сам поймешь».

Она бы плакала и убивалась, если бы хлопцы не успели его вытащить из трясины. Его бы отнесли в гробу и закопали бы рядом с матерью и отцом на кладбище. Бабалька ходила бы туда каждый вечер, раскладывала бы рушничок на зеленой мураве могилки, зажигала бы свечку и долго-долго разговаривала, не слыша в ответ ничего, кроме поскрипывания веток и шелеста листьев.

Сбросив с себя ватник, он на четвереньках выбрался из дупла, сполз по скользкому склону на луговину и, разбрызгивая мутную воду свежих луж, побежал напрямик к своей хате. Открывая калитку, услышал, как скулит привязанный цепью к будке мокрый Сирко. В хлеву, шумно дыша, жевала траву Рябуха. Чирикали воробьи под стрехою, с которой капала вода.

Окно было открыто. Ветер пузырем надувал белую занавеску. Она прогнулась в середину хаты, где, стоя на коленях перед зажженной свечкой, бабалька била поклоны, вымаливая у неба счастливую долю единственному внуку, который не знает ни отца, потому что он умер до его рождения, ни матери, потому что она ушла в мир иной сразу после родов.

— Дай боже моему Пецьке сил из росы, из воды, из каждой колдобины. Пусть его ни огонь, ни вода не берут. Пусть его обойдут стороной молния и гром, за что я и поставила тебе свечку. А чтобы счастье-доля льнула к нему и чтобы всяческого здоровья и достатку было ему, поставлю тебе еще несколько свеч...

Шлепая босыми и мокрыми ногами по полу, он вбежал в хату и припал к бабальке.


«Пецько приезжай приглядеть за смертью».

Единственной уцелевшей рукой, испещренной синими жилами, Петр Яковлевич разгладил на колене пестрый бланк телеграммы, на котором застыл, переплавленный в буквы, теплый голос бабальки, призывающий если не на последнее прощание, то на скорую помощь.

Сдвинув на затылок шапку, он расстегнул пальто, оперевшись спиной на сиденье, следил за белыми сполохами впереди машины; свет то падал на заиндевелый асфальт, то отражался от него, перескакивал вверх, на низкие мешковатые тучи.

Слева от Петра Яковлевича молчал водитель, мягко орудуя рулем и рычагом переключателя скоростей. Покачивалась стрелка спидометра, перескочив отметку ста километров. Иногда на заледеневшем отрезке дороги задние колеса заносило в сторону, водитель, не сбавляя скорости, выруливал передними колесами, предвидя каждое движение машины настолько чутко, что не позволял ей ни соскочить с шоссе, ни повернуться вокруг оси.

Из черной мохнатой темноты, приближаясь впритык к дороге, выскакивали поставленные друг на друга светящиеся прямоугольники окон. И тут же испуганно отскакивали, будто отброшенные от машины струей воздуха.

«Почему она так поздно позвала? — мучился в догадках Петр Яковлевич. — Сколько раз просил — перебирайся в город, присмотришь за правнуком... Одна кровь...»

«Э, Пецька... Одна, да не та самая... — По ветровому стеклу скользнул свет фар встречного автобуса, и Петру Яковлевичу показалось, что из черточек и пятен инея вырисовывались, застыв на стекле, черты лица его бабальки. Зачесанные назад волосы, посеребренные с боков и надо лбом. Глубокие извилистые бороздки морщин над бровями. Припухшие глаза, всегда внимательные и доброжелательные. Прямой, загнутый крючком на конце нос. Обветренные губы, которые не умели произнести ни одного ругательного слова, кроме таких, как «хай йому гач»[8]. И куценькие, как бы собранные в горсточку, брови. Такие же, как у него, как у его мамы Оксаны, виденные на снимке. — Конечно, ты мне — своя кровь, ведь я тебя с пеленок воспитывала, доглядывала. Но у правнука кровь с чужой примесью».

Взяла в приемные дочери хорошенькую девочку из детдома. Ее дразнили на улице «клювом» за оспины на щеках. Послушная, слова против не скажет. В хате все было вычищено, вымыто, выстирано — грех жаловаться. И звала девочку на свой манер, переиначив имя, — не Килина, а Калина.

Все допытывалась:

«Калина, скоро ли в дивень[9] заглядывать будешь? Я тебе хорошее приданое справлю».

«Что, надоела вам? — исподлобья кидала взгляд Килина и сердилась так, что оспинки на щеках наливались красным цветом и становились похожими на калиновые ягоды. — Я баклуши не бью, все в хате делаю... И во дворе... Вас уважаю...»

Не кто иной, как Килина, и бегала на почту, написала и отослала телеграмму, а велела ей бабалька, боясь, что он, Пецько, не успеет пробиться сквозь метель и снега, чтобы припасть губами к ее холодеющим натруженным рукам.

Где ее другая половина? Про деда она почему-то не вспоминала ни добрым словом, ни плохим, будто никогда не было молодца, с которым простаивала летние ночи под вишнею.

Была у нее дочка Оксана, был зять, была семья... Из нее и сквозь нее пророс в мир тоненький стебелек — он, маленький Пецько. За него и держалась бабалька, им жила и дышала. А теперь...

Машина, взвизгнув тормозами, застыла возле залепленного снегом деревянного щита. Сквозь снег пробивались красные буквы: «Тернопольская область». Водитель натянул шапку на уши, открыл дверцу, вышел на дорогу.

— Занемели ноги. Разомнусь. — Подошел к переднему колесу, постучал носком сапога по скату, достал из кармана тряпку, вытер ветровое стекло. Умостившись на сиденье, нажал на стартер. Отдохнув, мотор облегченно заурчал. — Поехали! Пить не хотите? Второй час в дороге...

— Не хочу. Скорее бы... — выдохнул Петр Яковлевич, теребя пальцами шапку. — Самый трудный кусок дороги за Зборовом... Здесь хоть расчищено...

Вскоре промелькнули по обе стороны дороги дома Зборова, освещенный прожектором бронзовый памятник погибшим на войне солдатам. Прошелестел и замолк мосточек через покрытую льдом речку Стрыпу. За нею водитель резко повернул влево, съехал с асфальта на сельский большак, вымощенный щебенкой и песком. Летом он был гладеньким и ровным. А сейчас, зимой...

— Пробивайся! Во что бы то ни стало пробивайся! — попросил Петр Яковлевич.

— Хорошо, что меня послушали и поехали на газике... — кашлянув, отозвался водитель. — Сейчас включу передний мост — и будь здоров!

Осторожно, будто примеряясь, машина подкатила к распластанному кособокому сугробу и, взревев мотором, пропахала борозду в снегу. Холодная белая пыль прорвалась сквозь щели в брезенте, замельтешила перед глазами. Белая пыль...

«Пробивайся, шофер, пробивайся! Ты везешь меня не только к бабальке, но и к тому дню, когда перед глазами закипела не белая, а черная кровавая пылища...»


Целый день волна за волной на село накатывался стальной гул. Бабалька с Килиной и Пецьком залезли в погреб, перенесли туда и домашние пожитки. Вымостив из сена ложе, постелили одеяла, перины, положили подушки.

Пецько все выглядывал из погреба — не идут ли наши. Осточертели ему гитлеровцы хуже горькой редьки. А еще эти, с желто-голубыми повязками на рукавах и трезубцами на капелюхах. Злее всяких псов! Сколько людей ни за что замордовали. У них теленка и коровенку забрали. Было немного картошки — ее тоже погрузили на воз. Увидят курицу — бабах из пистолета.

Ранней весной Пецько вскопал огород, набив на руках кровавые мозоли, Килина порезала несколько картошин, на каждом кусочке оставила по «глазку». Эти кусочки бабалька положила в ямки, выкопанные Пецьком. «Не будет хлеба, на бульбе переживем», — сказала она.

Появились первые стебельки, картошку окучили, вырвали сорняки. Радовались, подсчитывая, сколько картошин даст огород. И тут началось...

Под вечер выскочил Пецько из погреба с ведром, побежал к кринице, чтобы воды зачерпнуть — пить всем захотелось. Смотрит — по селу мечутся те, что с трезубцами, сгоняют людей к церкви, хаты поджигают. А по лугу ходят немцы с небольшими коробочками, не больше консервной банки. Поднимут дернину, положат под нее коробочку и идут дальше. Три ряда успел насчитать Пецька, когда и к их подворью подступили трезубники. Схватили его, вытащили из погреба бабальку и Килину, загнали в церковь. Набили туда людей как селедок в бочку, закрыли.

— Это ж нас обязательно пожгут, — прошептала бабалька, прижимая к себе Килину и Пецька. — И некому село спасти...

Теперь Петр Яковлевич не помнит, как она протиснулась к амвону, наверное, люди подняли на руки и отнесли ее туда.

— Тихо!.. Я говорю! — крикнула бабалька. — Мы не скоты бессловесные, мы люди... Люди мы... Кто же спасет наших детей, себя, как не мы сами! Если выломать ворота и кинуться с голыми руками, нас всех пристрелят. Но и здесь оставаться — пожгут ни за понюх табаку... Давайте думать сообща... Наши не за горами.

И тут бабалька вспомнила, что церквушка стоит на месте бывшей каменоломни. Когда-то прямо от нее к болоту вел ход, выдолбленный в земле. Со временем его засыпали. Но под церковью... Пан-отец до войны там имел укромное местечко — для зерна, для бочек с капустой и огурцами. Только отгородился кирпичной стеной от любопытных глаз. Где-то в притворе есть ступеньки. Вот если бы хлопцы пролезли в подпол, разобрали кирпич... Переберутся через болото до Глухого дуба, а там и нашим сообщат.

— Я своего единственного, Пецька, пошлю, — сказала бабалька. — Кто с ним?

Вчетвером они пробрались в подпол, найденным ломом пробили стену, обнаружили проход, захламленный бревнами, обросшими мхом и слизью. Наружу вылезли за крайними хатами около болота. В заревах пожаров увидели, что неподалеку от Глухого дуба немцы устанавливают орудия, а по селу проезжают крытые грузовики, передвигаются колонны солдат.

И до сих пор Петр Яковлевич не может хотя бы в общих чертах воссоздать в памяти путь к советским воинам. Помнит только, что по ним стреляли и одного из четырех убили сразу же за селом. Потом на проселочной дороге неподалеку от Зборова возле них взорвалась мина. Когда он пришел в себя и окликнул спутников, никто не отозвался. Он кинулся прямо на выстрелы, на огоньки, что вспыхивали и гасли впереди. Его схватили, затащили в окоп.

— Гляди, пацан, — сказал усатый боец, которого все называли старшиной Сенченко. — Чего тебя на смерть понесло?

— Ведите меня к самому главному командиру, — потребовал он.

— Какой скорый. Так сразу и к самому главному. О себе подумал бы...

— Я не о себе... О людях... Погибнут! Кого освобождать будете? Мертвых?

— Если о людях... — Сенченко помолчал. — Ладно. Ступай вперед!

Они пришли к замаскированной в кустах штабной машине, возле нее разговаривали несколько командиров.

— Товарищ гвардии генерал-майор, разрешите обратиться! — козырнул Сенченко.

— Что там у тебя?

— Хлопец с той стороны.

Перескакивая с пятого на десятое, Пецько рассказал, что произошло в селе. Говорил и замирал от страха — не поверят, а там — бабалька, Килина, соседи...

— Как же нам быть? — задумался генерал. — Начало наступления в четыре утра. Я не имею права нарушать приказ.

— А ты в рамках приказа, — тихо произнес кто-то из командиров. — Всю дивизию перенацеливать нельзя. Небольшое подразделение, усиленное артиллерией... Развиднеется — стволами и штурмовиками поддержим... Займут круговую оборону, продержатся до подхода основных сил.

— Верно, комиссар! Пошлем взвод автоматчиков. Начарт, пока добьюсь разрешения у командарма, готовь свои стволы.

Вскоре генерал, озабоченный, сердитый, выбрался из машины, позвал Сенченко:

— Бери, старшина, свой взвод, рацию, отделение бронебойщиков. Без шума проберись к церкви. Жителей укройте в подполе. Командарм разрешил нам начать бой на час раньше — в три. Чтоб к этому времени у тебя все было готово. Дашь две красные и одну зеленую ракеты. Дублируешь сигнал по рации. Понял?

— Так точно! — козырнул Сенченко.

Генерал положил руку на плечо Пецька:

— Сумеешь провести? Чтоб фашисты не заметили?

— Проведу!

...Когда Сенченко отправлял последнего сельчанина в каменное подземелье, часы показывали без десяти три. Возле окон стояли разведчики с автоматами наготове. Один из бронебойщиков пристроился со своим длинным ружьем в алтаре, другой — в ризнице, чтобы держать под прицелом дорогу, ведущую через село, на которой могли появиться танки немцев. Без пяти три Сенченко приказал разведчикам приготовиться и ровно в три выпустил ракеты. Радист, примостившись возле клироса, послал в эфир серию условных знаков. На востоке вспыхнули зарницы.

Первые снаряды взметнули столбы пламени как раз возле Глухого дуба. Сенченко, посветив фонариком на карту, сказал радисту:

— Пусть пристреляют соседние квадраты.

Снаряды стали рваться в селе на дороге.

Фашисты передвинулись на восточную околицу, к лощине. Туда помчались два танка с бронетранспортером. С десяток немцев во главе с офицером побежали к церквушке.

Разведчики подпустили их поближе и очередями из автоматов скосили нескольких. Остальные укрылись в кювете, за хатами и тынами. По стенам церкви зацокали пули. Рыжеватый разведчик, стоявший возле ворот, упал, выпустил из рук автомат. Пецька подхватил оружие и сам стал у ворот:

— Я умею, товарищ старшина! Я видел, как надо...

— Танки на лугу разворачиваются! Сейчас начнут жарить...

Резкий взрыв заглушил слова бронебойщика. Церковь задрожала и заполнилась дымом, смрадом.

— Радист, передавай! — закричал Сенченко. — Огонь по центру села!

Еще три раза выстрелили из танка по церкви. За толстыми стенами послышалось лопотание фашистов. Чем-то тяжелым и тупым стали бить в ворота. И тут будто огненная стена окутала церковь. Вздрогнула земля под ногами.

— Наши пошли! Наши пошли! — снял радист наушники, и схватился за автомат.

— Выходи по одному! — подал команду Сенченко. — И сразу же ищите прикрытие.

Пецько выскочил вместе со всеми. Навстречу ему по лугу бежали советские воины. Пецько вздрогнул. Сейчас они ступят на замаскированные мины. Бросив автомат, он сорвал с себя рубаху и стал махать ею над головой, чтобы предостеречь, остановить. Нет, не видят...

И тогда он, пробежав несколько метров, прыгнул. Вытянувшись в воздухе, он медленно падал на зеленую, ласковую травку, торопя падение и страстно желая, чтобы оно продолжалось вечно.

Угасающим взором он заметил, что солдаты с красными звездами на касках увидели взрыв и остановились...


Водитель притормозил:

— Какая-то низинка... Похоже, что поблизости ручей. Как бы нам не застрять.

— Не застрянешь. Дорога здесь твердая, — уверенно ответил Петр Яковлевич. — Ручей сбоку.

Из-за голых деревьев показались дома. Свет фар выхватил из темноты знакомый крашенный в зеленый цвет штакетник, черепичную крышу, три освещенных окна, наклоненного над криницей журавля. Распахнулась сенная дверь, и ветер донес голос Килины:

— Слава богу, приехали!..


Загрузка...