14


Почему он начал называть ее бабалькой? Не бабкой, не бабушкой, а именно бабалькой. Килина говорила, что в детстве он был непоседой, все куда-то спешил и слова произносил тоже быстро, торопливо, не всегда и разберешь, что хотел сказать. Отсюда и пошло. Сперва у него выходило «Баб‑Галька», потом «ба‑Галька», а позднее — «бабалька».

Притененная фартуком Килины настольная лампа размывала черты родной хаты. Теперь она сильно изменилась, была не такой, как в детские годы, когда он неподвижно день и ночь лежал в постели. Четыре побеленных стены с двумя окнами посреди них были его немыми и красноречивыми собеседниками. После рассвета бабалька, запыхавшись, прибегала с фермы, держа в руке бутылку молока и кусок хлеба, выделенные правлением еще бедного послевоенного колхоза. Часто приносила и какие-нибудь лакомства, подаренные соседями. Вот здесь, на полочке возле подоконника, она ставила туесок с ягодами или тарелку с молозивом, приговаривая: «Ешь, Пецько! Видишь, как тебя люди уважают».

Не прислушиваясь к погромыхиванию ведер и казанов на кухне, ставшим привычным и незаметным, он мысленно бродил по хате. Начинал свой путь от невысокого, на четыре листика фикуса, спасенного им в тот страшный дождливый день... Да, день был тогда дождливый...

Ворвавшись на подворье, пьяные трезубники не могли поджечь отсыревшую стреху. Один из них, носатый дылда, выбил окно, к его ногам упал с подоконника горшок с фикусом. Он схватил его, раскрутил, швырнул на дорогу. Разлетелись черепки, обнажились жилки корней.

«Мы выжжем с нашей земли все большевистское, все советское!» — заорал трезубник и, вскочив на подоконник, выдернул из-под стрехи сухой клок соломы. Поджег. Бросил на крышу. Стреху окутало огромное облако дыма. Оно дрожало, покачивалось из стороны в сторону, словно привязанное, и он, Пецько, с замирающим сердцем ждал вспышки огня. Вскоре стреха вспыхнула, вспыхнула как-то сразу вся. И от хаты остались одни закопченные глинобитные стены.

Самостийники с гоготом и улюлюканьем двинулись улицей. Один из них занес носок сапога над фикусом...

Что толкнуло его, Пецька, броситься на дорогу? Он не знает. Он успел схватить цветок. Кованый носок сапога отбросил его в сторону. Трезубник зыркнул на него исподлобья, прикидывая, стоит ли тратить пулю... Не истратил...

Так он тогда спас цветок, от которого потом мысленно начинал свой путь по хате. Заканчивался этот путь у печки. В ней бабалька пекла в то голодное время перемешанный с макухой и лебедой хлеб.

Теперь печки нет, ее разобрали и вынесли по настоянию Килины, когда он перебрался жить в город.

Вместо широкого соснового лежака из толстых досок, на котором он отлеживал бока, стояли никелированные городские кровати. Но одеяла на них были все те же, хорошо знакомые ему. Видно, бабалька не разрешила Килине выбрасывать их. «Под этим одеялом я выросла, под ним и умру», — часто говорила она.

Все это Петр Яковлевич охватил одним взглядом, вбежав в хату.

Из-под одеяла выглядывало сморщенное, бледное, отрешенное от всего земного лицо бабальки. Он сразу заметил, что прямой ее носик еще сильней заострился, губы иссохшиеся, запекшиеся, словно от внутреннего жара, полыхавшего в бабальке смолоду. Веки набрякшие, испещренные синей паутиной жилок. Волосы охватывала голубая лента, еще та, хорошо известная Петру Яковлевичу...

Не чувствуя, как больно врезаются протезы в занемевшие от долгого сидения в машине ноги, он кинулся к кровати, припал щекой к безвольно сложенным поверх одеяла рукам — каждый палец, покрытый синими рубцами, голубил его в детстве и пригорклой юности. Не открывая глаз, бабалька глубоко вздохнула и шепотом сказала:

— Ой, Пецька... Боялась, не дождусь...

Слабенькие пальцы вяло погрузились в его шевелюру и замерли там, будто нашли давно ожидаемый приют. Так и он, лишенный родительской ласки, находил ее вдоволь в лодочках-руках, баюкавших его.

— Килина, врач был? — спросил Петр Яковлевич, и голос его дрогнул от недоброго предчувствия.

Килина кашлянула и сердито кинула:

— Какой еще дохтор, когда занарошно помирать собралась? И не отговоришь ее... Может, вам удастся...

— Как помирать? — вырвалось у Петра Яковлевича. — Бабалька, что вы надумали?

— Не крутись... — не открывая глаз, тихо и спокойно попросила бабалька. — Дай побыть с тобой, как, бывало, с маленьким... Как убаюкивала тебя каждый вечер.

Петр Яковлевич посмотрел на придвинутую к кровати тумбочку с настольной лампой. Возле лампы, как новобранцы на плацу, выстроились пузырьки, баночки, на чистой салфетке под марлей лежала ложка. Выходит, что был и врач, и лекарства в аптеке нашлись.

— Трудно мне... — хватая побелевшими губами воздух, прошептала бабалька. — Слушай сюда... Отходила я свое по земле... Рано, с восходом солнца, я преставлюсь... Надо бы вчера... Да очень хотелось с тобой повидаться... Хорошо, что прилетел...

Петр Яковлевич замер. Значит, единственное, что еще удерживало бабальку в этом мире, был он.

— Наклонись, Пецька... Поцелуй меня... Попрощайся... А ты, Килина, не пожалей... Положи мне под голову новую подушку... Думала, что Пецьковым детям отошлю... Да вот не получается... Теперь сама буду лежать... Помогите подняться.

Килина подхватила бабальку под мышки, усадила на кровать. Тонкая, худая шея, костлявые плечи, впалая грудь — как все это не вязалось со всегда подвижной, хлопотливой, непоседливой бабалькой. Поблекшие, выцвевшие глаза на какое-то мгновенье прояснились:

— Слава богу, повидала тебя. — Ослабшими руками бабалька обхватила шею Петра Яковлевича, поцеловала в щеки и лоб, легонько сжала его скулы. — Прощай... Не гневайся, Пецька, что я прошу... Поставь мне на могиле крест... Вы безбожники, а я верой прожила... Прощай, моя хатка, окна, двери... Вы были ко мне добры и ласковы... И я вас не обижала...

Бабалька снова легла, посмотрела на окна:

— Жаль, что зима... Гробовщикам трудно будет копать землю... Да и мне холодно... — Немного помолчав, вздохнула: — Простите... Вот и все...

Сложила руки на груди, закрыла глаза и больше не шевельнулась.

Петр Яковлевич, сдерживая рыдания, наклонился, вглядываясь в бледное, еще больше осунувшееся лицо бабальки. Все... Никаких признаков жизни... Умерла... А вот этого он не отдаст земле... Это его наследство. Он снял с головы бабальки голубую ленточку, прижал к своей щеке. Хранила... Сквозь годы пронесла от того росистого утра, когда связала этой ленточкой оторванные ступни и, бросившись навстречу солдатам, крикнула: «Дохтура! Скорей! Онука порятуйте!» Она несла его тогда окровавленного, полуживого, прикрывая собой от пуль и осколков и всхлипывая, причитала: «Дохтура скорей! Дохтура!..»

Сквозь слезы он вдруг отчетливо увидел...

Под углом к горизонту распластался покрытый травой и ромашками луг. По этой бело-зеленой наклонной плоскости, спотыкаясь на кротовинах, стреляя, что-то выкрикивая, бегут к нему солдаты.

Запыленные кирзачи сбивают головки ромашек, разбрасывают и притаптывают лепестки. Вздрогнула земля. Тугая, мягкая и зловонная, как хорек, черная туча окутывает его. Откуда она взялась? Густое зеленое марево круто вздыбилось, накатилось на глаза, превратилось в непроглядную, заполненную болью темень. Все вокруг померкло...

Он боялся вспоминать то страшное утро. Опасался, что цельность мира снова разлетится вдребезги, что все окружающее снова распадется на мелкие кусочки. Спрятал далеко в памяти и рассказ бабальки о том, что произошло после взрыва на лугу до того момента, когда покладистая, хотя и недоброжелательная судьба вернула ему способность воспринимать мир, осознавать свое бытие в нем. Но сейчас, у праха самого дорогого ему человека, все это предстало перед глазами.

...Продравшись сквозь толпу, бабалька вырвалась из церквушки, кинулась за ним. На полдороге к лугу ей в грудь ударила тугая взрывная волна. «Ой, господи-сусе! Что ж это деется? Чего же это из-под ног Пецька рванулся огонь... Пецька, не падай!»

Но он упал...

Еще один взрыв...

К нему бросились солдаты. Бабалька опередила их. Оторвала от подола юбки простроченный рубец, быстро наложила жгут на одну ногу. Подбежавшие солдаты помогли перевязать другую ногу и руку.

Бабалька подобрала оторванные ступни с голенями: «Пецьку ходить на них...» Связала снятой с шеи голубой ленточкой.

Подкатил «виллис» командира дивизии.

«Сенченко! Вези срочно в медсанбат! — приказал старшине генерал и добавил: — Головой отвечаешь за хлопца!»

Двое разведчиков осторожно посадили в машину бабальку, державшую на руках его, истекавшего кровью Пецька. И «виллис» помчался в медсанбат, расположенный километрах в десяти от их села в лесу.

Интересно, о чем тогда думала бабалька, что чувствовала? Она никогда не говорила этого, словно боялась прикоснуться к чему-то очень сокровенному и глубоко затаенному.

Подъехав к медсанбату, Сенченко легко, будто перышко, взял на руки его, полуживого Пецька, и понес к брезентовой палатке, где делали операции. Бабалька побежала следом за ним, но разведчики остановили ее:

«Туда нельзя, бабушка. Самое страшное позади. Наш хирург не бог, но внука вашего спасет... Он будет жить...»

Держа на вытянутых руках голени со стопами, она умоляла бойцов:

«Отнесите их дохтуру... Пусть пришьет... Срастутся... Ведь он молодой...»

Когда же поняла, что врач не в силах этого сделать, зашептала: «Спаси и сохрани, господи, хоть такого, какой есть. Лишь бы жив был, чтоб хоть смотрел на меня и что-нибудь мог говорить... С ложечки буду кормить, как младенца».

Из палатки выглянул Сенченко, крикнул разведчикам:

«У вас какая группа крови? Нужна первая!»

«У обоих первая».

«Пошли к хирургу. Отцедите ему, сколько понадобится».

Свою кровь дали две медсестры.

Только к вечеру бабалька дождалась... Два санитара вынесли наконец из палатки носилки. На них лежал он, Пецько, весь обмотанный бинтами. Следом вышел хирург, подозвал стоявшего неподалеку мужчину в белом халате, приказал ему:

«На самолет и — в Киев! Немедленно!»

Сняв резиновые перчатки, хирург достал из кармана пачку папирос, жадно закурил.

Бабалька кинулась к нему:

«Зачем в Киев?.. Что ж вы ног ему не пришили? Дозвольте хотя бы похоронить».

«В Киеве ему жизнь спасут... А ноги похороните, бабушка. Возмите еще и часть левой руки... Пусть все вместе будет...

«Руки? Какой руки?.. — закричала бабалька. — Вы что ж это делаете? Докалечиваете?»

«Гангрена началась, бабушка».

Протарахтев над лесом, неподалеку прямо на клеверное поле сел «кукурузник» с нарисованными белыми крестами на хвосте и на крыльях.

«Полетите вместе с внуком, — хирург затоптал окурок, кивнул санитарам. — Давайте следующего...»

«Как же с этим? Где похоронить?..»

«Вон там, на пригорке, наше военное кладбище. Только поскорее. Самолет не будет ждать».

Поднявшись на пригорок, бабалька вырыла пальцами яму, положила в нее окровавленные ступни с голенями, конечность левой руки, засыпала землей и впервые за весь этот жуткий день заплакала:

«Милые ноженьки, я же учила вас делать первые шажки по полу... По спорышу... По двору... Мыла вас в теплой воде, ноготки подстригала... Сколько вам посчастливилось побегать, походить... Совсем ничего... Проклятые фашисты, что вы наделали?.. Как же будет теперь жить мой Пецько без ног, без руки...»

Ее окликнули:

«Бабушка, полетели. Надо скорее доставить вашего внука в Киев. Иначе...» — летчик не договорил, но ей и без слов все было ясно.

Повесив снова на шею голубую ленточку, которой были связаны конечности, бабалька встала и молча побрела к самолету.


Петр Яковлевич взглянул на ходики. Они показывали четыре часа ночи. Во дворе водитель прогревал мотор.

— Килина! Позови Василя Михайловича. Пусть зайдет. Накорми его. Постели в соседней комнате...

Килина, накинув на голову платок, вышла в сени. Ее голос, приглушенный толщиной стен и кошачьим урчанием мотора, казалось, невесомой пряжей заткал на мгновенье светлицу и тихо припал к полу. Вернувшись, она провела в смежную комнату могучего мешковатого водителя. Погремев посудой, отнесла ему еду и подошла к Петру Яковлевичу.

— Вы будете есть?

— Нет, не буду.

— Я там поставила чугунок с водой, пусть греется.. Побегу позову соседок... Обмоем бабу Ганну, оденем... Вы бы ей пятаки на глаза положили.

Петра Яковлевича проняла дрожь.

— Не смогу... Ты сама...

Килина ушла.

Петр Яковлевич снова погрузился в воспоминания.


...Когда его привезли из Киева, бабалька выпросила у соседа Михайлы Ковальчука две заячьи шкурки, сшила мягкие шлепанцы:

«Все люди ходят обутыми. И ты, Пецька, будешь ходить... Пока что на своих обрубках... А весной я выстругаю тебе деревянные голени. Михайло руку приделает. До весны будешь ползать по хате, а там и на солнце выберешься».

Как это хорошо — ходить! Бегать! Бежишь к пруду, перепрыгивая с кочки на кочку. Они пружинисто оседают, покачиваются. Шумят вокруг зеленые метелки камыша. Густые, мягкие. Их много, не то что четыре листочка фикуса.

Возле подоконника, на котором стоит горшок с фикусом, примостились полочки с тарелками, со свертками. Вон тот, в коричневой бумаге, принесла тетка Гапка. «Закололи кабанчика, посолила... Так вот муж и говорит: занеси, мол, Пецьку, пусть свежатинкой полакомится». На самой нижней полке яички — соседка с Килиной передала. А вон тот мешочек, что у двери, с мукой, Ковальчук принес. «Испечешь, Ганна, оладьев или вареников сваришь Пецьку». Он же и две липовые деревяшки притащил. Не от той ли отрубил липы, что возле Глухого дуба листочки распрямляла...

Болят пальцы ног, ой как болят! Хотя ноги похоронили на солдатском кладбище. Сбегать бы туда... Скоро подсыхать начнет, дорога нагреется. Идешь по ней, а ступни тепло земли вбирают... Недолго осталось ждать. Клювики мартовских капель уже долбят оттаявшую землю.

Но что это? Замелькали, закружились белые мухи за окном, потемнело в хате. Да‑а, зима так просто не отступит. Она лютая, недобрая. Распустила свои космы белые, как тетка Мария, деток которой трезубники постреляли. Бегала тогда тетка Мария по селу, разыскивала своих детей, а они лежали возле крыльца сельсовета мертвые. Его, к счастью, не совсем убило... Наполовину... Так что же, и жить ему придется наполовину?..

Во дворе послышался шум. Постучали в дверь. Бабалька в это время пекла на сковородке катламу — пресные оладьи. Отойдя от раскаленной печи, она положила на тарелку горячую оладью. «Ешь, Пецька, сейчас молока налью... Кого это бог послал? — выскочила в сенцы, распахнула дверь. — Заходите!»

В хату ввалился мужчина, облепленный снегом. Кто он? Откуда? Почему-то сильно, словно в предчувствии радостного события, забилось сердце. Но разве может в их хату заглянуть радость, улыбка, смех? Нет, никогда! Там, где живет калека, нет места радости. Беспросветное горе, боль и отчаяние — вот его спутники.

Особенно тяжело бывает, когда забегают хлопцы и, перебивая друг друга, рассказывают о школе, об уроках. Они ходят в школу, учатся, а он... Не милосердней было бы, если бы врач дал возможность выцедиться тем капелькам крови, что задержались в его жилах после взрыва на лугу? Тогда бы он не знал этих адских мук и бабальке жилось бы легче.

Из-под шарфа вырвался знакомый мужской голос. Вот и лицо открылось.

Он сразу узнал его... Если бы мог — подскочил бы, обхватил руками шею, зарылся лицом в колючее шинельное сукно.

«Сенченко!» — крикнул он во весь голос.

«Я, хлопче! Я, дорогой мой! — Сенченко подхватил его на руки, поднял над головой. — Вон какой вымахал! Казачина!»

«Раздевайтесь... — предложила бабалька. — Горяченьких оладьев попробуйте, каша упрела... — Она метнулась в сенцы, принесла покрытую пылью и паутиной пузатую бутылку. — И возвращение ваше отпразднуем. Это ж насовсем или как?»

Сенченко снял шинель, сел за стол под божницей. Бабалька поставила на стол тарелки с капустой, оладьями, кашей, не забыла и про чарочки. Выпив, Сенченко принялся рассказывать.

«Дошел до Берлина... Был старшиной, а теперь вот лейтенант запаса. Шастали мы с хлопцами по передовой, командованию «язык» нужен был. Ночью в бункере схватили майора, потащили к своим. Все было сделано шито-крыто! Так на ж тебе! На нейтралке шальная мина настигла. Спасибо хлопцам — не оставили. Короче говоря, оказался в госпитале без левой лопатки... Списали меня подчистую... Вышел из госпиталя — иди на все четыре стороны. А идти-то некуда... Если на Сумщину, к родному дому, — так там все сожжено, отца и мать повесили каратели... Если на Днепр к дяде, — так и там всю родню выгнали на кручу, посекли из автоматов, мертвых бросили в воду... Направился в ваше село. Решил, если выжил тот хлопчик, что спас село и подорвался на мине, — это я о тебе, Петрик, говорю, — то я ему названым отцом стану. Вот и пришел к вам. Примете?..» Так поселился в их хате Иван Сергеевич Сенченко.


Килина тронула Петра Яковлевича за плечо:

— Женщины пришли бабу Ганну обмывать и наряжать.

Он понял, что от него требуется. Но встать и выйти не смог — не было сил.

Килина подхватила его под мышки, словно маленького, и отвела в комнату, где спал водитель.


Загрузка...